Skip to main content

«Ночные журавли» Александра Пешкова

Алтайская краевая библиотека им.В.Я. Шишкова представляет продолжение проекта «Без обложки». Сегодня вниманию читателей – первые главы из романа «Ночные журавли». Автор книги – победитель краевого конкурса на издание литературных произведений.

ПешковПервая публикация Александра Пешкова состоялась в 1987 году: в журнале «Алтай» вышел его рассказ «Романс». А сегодня Александр Владимирович — лауреат Всероссийской литературной премии современной прозы им. В .И. Белова «Все впереди» (2009 г.) и  лауреат литературной премии им. Г. В. Егорова (2013 г.), дважды побеждал в краевом конкурсе на издание литературных произведений: в 2012 году с «Таежной вечерней» и в 2015 году – с романом «Ночные журавли». В новую книгу автора, которая по результатам краевого конкурса издается на средства краевого бюджета, вошли три произведения: роман «Ночные журавли», повесть «Зеленая юрта» и рассказ «Привал».

Как отмечают коллеги Александра Пешкова, этот автор становится в ряд любимых имен русской словесности. И по звучанию темы, по выбору художественного арсенала ближе всего создатель «Ночных журавлей» подошел к Борису Зайцеву, Михаилу Пришвину, Василию Белову и Георгию Гребенщикову. Итак, проект АКУНБ им. В. Я. Шишкова и писателя Глеба Шульпякова представляет вниманию читателей первые главы романа Александра Пешкова «Ночные журавли». Знакомьтесь с книгой, — совсем скоро она выйдет из печати!

Узелки  на  память

1

Поздним озимым всходом появился мальчик среди бескрайних полей Сибири. В неделю отроду случилась кромешная метель,  — стенка на стенку – сотрясавшая бревна сельского роддома.

Белым филином ухал ветер над трубой. Надсадно гудели печи. Чертыхался огонь, пуская угарные змейки из поддувала. Младенец сонно вздрагивал, и отворачивался от плененного снегом окна.

Иногда, под вечер, приподнималось розовое веко-облако над воспаленным солнечным глазом.  Сторож топтал кривую тропинку до калитки; было видно из окна, что заметенная дорога уж вовсю сравнялась с чистым полем, где ветер взбивал на ночь белые подушки стожков.

В складках туч обнажалась, как материнская грудь, крупная луна, сцеживая в морозно-звенящую  чашу долины ненужное голубоватое  молочко.

Ночью опять дрожали стекла от нахрапа ветров. Метель приходила со степного края  — долгая, одичавшая,  сотни верст не встречавшая себе преград.

А утром  дверь подпирал с крыльца серый захрясший сугроб.  Проглядывал за лесом тусклый рассвет,  серебривший возле роддома нетоптанный снег.

Ребенок приоткрывал мутные глазки, не узнавая ничего, кроме воя пурги. И она по-своему пеленала квелого мальчика: воспаленной грудью дышал он все туже, и все неохотнее выбирался из млечного забытья.

Лицо на подушке — словно утренняя луна — лишняя, ненужная, угасающая.

Мать путала день с ночью. Какие-то люди, наспех стряхивая в коридоре снег, все ближе подпускали к сыну ледяные пальцы воровки-метели. Врачи боролись еще несколько дней, а потом уж и город везти было поздно…

В тумане слез обезумевшей женщины вдруг возникла икона –  божьи соты – золотой мед капал в больничный таз с синим номером на боку. За пазухой, на голой груди, теплая бутыль: «Святая вода, дочка! Из города привезла!» (Намаялась в поезде не меньше, чем с поросенком-оторвышем  в мешке.)

Растерянно стояла молоденькая врач, россыпь мелких родинок по лицу, словно коричневые созвездия: «Делайте это быстрей! Не дай Бог, узнают…» Мать всем мешала, оглохшая от горя: «Не слышу его, что с ним? Почему он молчит?..»

За дверью, с белой занавеской, чужие люди склонились над желтой огненной сердцевиной: распеленали мальчика, словно оборвали лепестки ромашки. «Вы-то согласны? — всплыло путеводное лицо. – Говорите!»  Зачем спрашивать, если это последнее, что может спасти сына: «Дайте мне его! Отдайте! Он жив??!» Врач тронула пальцем воду в тазу: «Жив, жив, не кричите…»

Младенца раскроили на четыре куска влажным крестом — с перекладиной в солнечном сплетении.

2

О своем крещении я узнал от матери, и вовсе не проникся ее давним испугом. Наоборот, понял, отчего так люблю метель, ощущение небесной мглы,  покрывающей землю.

С детства не мог усидеть дома, когда пурга кидала в  окно белые комья, дышала ледяной испариной и зазывала  помериться силами. И я выходил навстречу, чтобы найти с ней общий язык, и место в ее снежном строю!

Метель приносила  далекие запахи, схваченные на пути: дым березовых дров из трубы бабушкиного дома; сладковатую затхлость пуха  камышей с замерзших лесных болот; хлебную горечь сосновой коры. В бледных ее просветах чудились мне фонари полустанков из маминой юности, блеск золотых куполов Потсдамской церкви… Метель развеяла множество преград на пути  моего  рождения: приговор немецких врачей и неверный проигрыш тюремных карт.

Потому  не верю я ни в какую  предрешенность.

Даже святая вода, окропившая  над больничным тазом, казалась мне давно высохшей. И все же, в глубине души, я чувствовал, что этим крещением  связан с каким-то  долгом.

3

Помню, на бабушкином комоде всегда лежал большой носовой платок, часто завязанный на уголке. Иногда, особенно в праздничные дни, узелков было два или больше.

Еще на комоде стояла икона,  покрытая синим бархатом, с какой-то вышивкой — изнанкой наружу. Вышивка была еще не закончена. Никто не спрашивал: откуда она и кто ее вышивал? Просто хранилась до времени. И рисунок не открывали.

Иногда я видел, как бабушка  крестилась на икону, словно разрывала паутину на лице. А затем  расправляла вышивку,  стряхивая пыль меж густо усеянных узелков.

Не знаю, странно ли это, но обычные ночные звезды я увидел позже, уже держа в памяти синюю вышивку на иконе.     Серебряные узелки  превратились в созвездия на темном небе.

В душе осталось ощущение изнанки небес!

Раннее детство невозможно описать изнутри – как оно собственно было. И чем глубже я помню, тем более незаконно вторгаюсь в него кладоискателем — с полуистёртым клочком памяти, где кружками очерчены выходы сознания из младенческой тьмы, и поставлены крестики по следам ярких событий.

Первой засечкой на пути осознания себя — был куст  перед крыльцом нашего дома.  Видимо, я держался рукой за  гибкие ветви, потому что запомнил острый запах смородины.

Вот я оказываюсь на краю большого  поля.

И новое чувство —  держу на плечах что-то тяжелое и гнетущее.  Я расставил шире ноги, отпихнув комок земли, даже пригнул голову.  Но услышал голос мамы, и будто ухватился за свою тень на земле. А когда осмелился поднять глаза: этим тягостным и давящим  оказалось громадное небо! С  осенними тучами, с голубыми провалами и солнечными брешами.

С трех сторон ватное небо было подоткнуто, — словно младенец в кровати – синим  лесом.

Подстать небу было и поле! Оно уходило от меня куда-то далеко, к самому горизонту.

Отовсюду слышался звук падающей в ведра картошки.  Я вспомнил его после, когда  услышал крики обычных журавлей. А в тот день еще не знал, что журавли – это птицы; долгое время я думал, что они какой-то небесный звук, подобно грому или ветру. Откуда это взялось? Видимо, из наследственной песенной памяти.

Пустое ведро – звонко, жалобно и захлёбисто; полное – глухо, утробно и прощально. Нахохлившиеся мешки, разбросанные по картофельному полю — комочки стаи в сизой дали, где земля и небо уже сливались, утомив детский взор…

Журавли унесли меня опять в счастливое безвременье. Но оказалось, что тот день, когда я впервые хлебнул  бездонного неба, сохранился в памяти, став «нулевым» в моей жизни.

Следующий  выход оказался смелее.

Мама вела меня из яслей, с трудом выбирая дорогу в грязи деревенской улицы. «Ла вучки!» — со слов мамы, канючил я.

— На ручки? Опять?.. Тяжелый  уж стал!

Мама остановилась:

— А ты будешь меня, старенькую, на руках носить?

И вот  впервые услышал я свой голос: не робкий и не капризный, но, как сохранила  память – доверительный.

— Мам, а я не видел, чтобы старух на руках носили…

Удивительно ясно! Будто кто-то другой  сказал за моим плечом. Оказывается, «старухи» могут быть неприятны. Позже мама уверяла, что за нами шел мужчина, и «со смеху чуть не упал!» Только пересказывала  уже в своей манере: с удивлением и даже заносчивостью. (Впоследствии, я часто замечал в своем голосе те самые интонации.)

Неизвестный мужчина занимал много места в ее чувстве удивления. Это привело  к смутной догадке, что кроме мамы у меня должен быть еще кто-то

Цыгане

 

1

В тот день мы ходили за реку. Я с мамой и наша родня.

А родня в деревне –  понятие особое!

Родня могла быть дальней, как прапрадед — цыган Марковей, о котором было известно, что он нанимался в селе пастухом. И был так беден, что зимой ходил босыми ногами по теплым коровьим лепешкам, приговаривая:

— После Рождества цыган шубу продал!

Бабушка Маша его правнучка. У нее был крупный оседлый нос и непросветные смоляные волосы. Любила носить  цветастые платки, сбивая по-цыгански  на  затылок. Во время застолий на  смуглых щеках и шее бабушки  появлялся румянец, будто тяжелые серьги отбрасывали пунцовые тени;  сильней проступали лиловые круги под темными глазами, подчеркивая их диковатый блеск.

А еще родня была тутошная, как дядя Леша: хоть и курносый с плешивым скошенным затылком и ушами морковного цвета, но даже в его блеклом лице угадывалась наша кровь, подгулявшая где-то задворками породы.

2

На мне синий матросский костюмчик с белыми полосками. Ходил  уже сам, но в тот день молодые тетки  несли меня  по очереди. Я опасливо глядел на маму, перебираясь в новые силки рук, стараясь покрепче ухватиться за подставленную мне девичью шею.

Иногда я вырывался и бежал по дороге. Тетки-шалуньи вставали на пути, взявшись за руки: а-нет, мол, не пустим!.. Я таранил их с разгона, с битюговым сапом, вызывая общий смех. С другого раза или чуть захныкав, все же пробивал девичью цепь, и – в награду — встречался с мамой в перекрестных объятьях.

Она подхватывала меня за подмышки, и мы кружились где-то на краю мира, – а покосившееся небо утягивалось синевой в зеленую воронку березовых вершин…

Поднявшись на взгорок, увидели на берегу ручья табор!

На поляне стояли шатры с цветастыми заплатами, словно букетики полевых цветов головками вниз. Паслись кони, вытянув жилистые шеи с плешивыми холками. Телеги уронили оглобли, будто раскинули худые уставшие руки.

Мы разглядывали цыган, по простосердечной деревенской привычке — считать своим делом все, что происходит в окрестностях села.

Над водой пушился туман, на поляне блестели лужи.

Особенно поразила меня тряпичная люлька на трех кривых жердях.  Я прижался боком к маме и слышал в гулкой тишине, как плачет  ребенок.

Раннее детство близоруко, и рисует мир со слов чужого удивления.  Резкие звуки и вовсе ловит с еще утробной защитой.

Кто-то из взрослых заметил: «да у него бок мокрый, вот и надрывается!..» Помню, звякнула дужка ведра, глухо стукнулись  камни у берега, лениво чавкала грязь под копытами лошадей — все это слышалось  впервые, но воспринималось как родное, давным-давно знакомое.

3

Вот на полянке расстелили брезент, пахнувший сеном, потому что им укрывали стог. Родня расселась, вминая ладонями травяные кочки. Женщины вытянули ноги в сторону садившегося за холмы солнца.  Из корзины вывалили богатую снедь,  посмеиваясь над кочевым бытом табора.

Мне дали погрызть молодой огурчик, с мелкой колючей щетиной на пупырышках.

Глядя на выцветшие одежды цыганок, мама вспоминала свои концертные наряды из золотой парчи, когда она «пела со сцены Дома офицеров». Ее слова были также непонятны, как и жизнь этих странных людей, что копошились сейчас внизу.

Горели костры, гремела походная посуда. Старый цыган, в белых войлочных сапожках уселся на «личную мебель» — синий короткий табурет. Другие цыгане разбрелись кто куда,  странно сталкиваясь друг с другом, будто растирали  бока от долгого  сидения в кибитках.  Молодые парни таскали плавник, качая тощими плечами, словно в каком-то ленивом сомнении.

В опрятных сумерках звучали  слаженно их зычные голоса, будто цыгане напевали что-то задумчиво-величальное. Время от времени  смуглые лица  бледнели — это проступали сквозь  рощу длинные закатные лучи.

С полей тянуло сыростью и какой-то кочевой неприкаянностью. Мы уже собирались домой, когда  вдруг, где-то далеко, ворохнулся гром.   С долгими глухими оттяжками; а может, это просто усилился цыганский напев…

Подул ветер, прореживая молодую листву берез. Настроение природы быстро менялось, и было в том что-то отдельно-звонкое от суетливого настроения людей.

Ручей притаился, исчезли серебристые струи.

Все вокруг изменилось: птицы летели к лесу, цветы прятались в траве, исчезли на воде стёжки водомеров – казалось, что все живые существа прячутся от грозы. Я сильнее ухватился за мамину руку. Потом и вовсе уткнулся в шифоновое платье, похожее запахом на конфетную обертку. Лицо облепила душная ткань. Я даже помню, как  отстранился на миг, с удовольствием вдыхая грозовую прохладу.

В теплом, сыром воздухе острее пахло дымом костров, прелью ивовой коры и свежестью одуванчиков. Все эти запахи, принесенные на крыле ветра, смешивались с чувствами трехлетнего мальчика:  тревоги, восторга и удивления  от такой новой  вместительности  души!

4

За высокой горой, где было сельское кладбище, притаилась свинцовая туча; с другого края неба, светило солнце — выставив штыки сквозь осиновую рощу.

Сосновый бор  помутнел; на опушке выдвинулись одиночные деревья. Казалось, что мягкая лесная муть, словно голубая пакля,  конопатит просветы меж  убористых стволов.

Ручей первым встретил робкие капли дождя, и вновь заиграл на солнце  рябью смыкающихся кругов.

Взрослые  спорили: иди домой или переждать грозу под березами? И все радовались, когда меткие капли попадали на горячие лбы и щеки. Цыгане вовсе не боялись дождя, даже не вынули ребенка из люльки.

Я так же радовался  среди окруживших меня родных людей. Дождь щекотал мои голые руки, как навязчивые соседские девчонки. Я терпеливо повизгивал, прижимая локти повыше к подмышкам.

Внезапно ветер стих.

Пойма ручья и вся окрестность наполнились оторопью тишины.

Розовое, слабеющее солнце превратилось в небесный ручеек, расширяясь и удлиняясь алым руслом меж облачных завалов.

Вскоре  небесный поток достиг горизонта, и его огненное устье пролилось на темную воду большой реки.

Я не знал еще, что это заря. И что именно: заря вечерняя! Но почувствовал, как  воцарилось  новое согласие в природе.

Красный шар, выпавший из туч, не обжег памяти. Все, что происходило далее, я видел лишь со слов маминой песни, — изгибы розовых холмов, мерцанье речной жилки.

Окрестности счастья!

Это был один из тех моментов, в которые возвращается душа в течение всей жизни.

Во влажных сумерках заново зажигались костры.

Низкий дымок путался под ногами цыган, как бестолково-игручая собака. Меня подхватили на руки, и  быстро пошли вниз по влажно-хрустящему песку. Радуясь, что в деревне нас ждет большой крепкий дом. Вскоре меня сморило, звуки ушедшей грозы смешались с цыганской песней.

Оказывается, песня – понятие кочевое. В ней хранится память о земле, где она появилась; о людях, кто ее сочинил; и о событиях, которые меняли в ней слова…

Странники

 

1

Солнце присело на край холма. Он возвышался за деревней, и мне всегда казалось, будто холм нависает над крайними улицами.

На траве у старой талины лежат длинные лучи  – словно усталый путник вытянул ноги! В светлых прорехах меж ветвей старой ивы проглядывала  гладь реки — белая и чистая — это скиталец накрыл колени полотенцем. Вот появился на нем белый хлеб с рыжей горбушкой  – безглавая церковь на берегу, словно принятая милостыня.

Жизнь в деревне усердна, но нетороплива, как лапа дымчатой  кошки,  намывающей  гостей.

В глубине  улицы поднимались клубы рыжей пыли. Это возвращалось стадо коров.

Они мычали, останавливаясь у своих калиток.

— Богомольцы, было, так ходили, — бабушка держала в руке кусок хлеба с солью. – По избам просились на ночь…

Она вышла на мостик встречать Зорьку.

Скрипел дощатый настил под копытами коровы. Большое розовое вымя с трудом протискивалось меж жилистых ног; с той же бесчувственностью дымное  солнце  сплющивалось сейчас меж рыжих  облаков.

Пыль на дороге оседала, и было видно, как окрасилось рубище церкви у реки. Расправились безглавые плечи, озарились глазницы. А меж кирпичных развалов в пустой колокольне, как содранная корочка на ранке – сукровицей  сочился закат.

Белые отражения стен закруглялись в воде прежними апсидами, а струи бурного течения у высокого берега – вытягивали вверх колокольню.

Порушенная церковь не тяготила душу. Было в ее облике  что-то дремлющее.  Кирпичные руины  возвышались  сказочным сиднем – богатырем Ильей Муромцем, которого напоили когда-то водой бабушкины странники.

2

Мимо церкви мы ходили на кладбище, хоть и стояла она в стороне от дороги. Бабушка крестилась, мама грустно вздыхала,  будто они тайно проведывали больного родственника.

Из пустого проема двери несло запахом погреба и гнилого дерева. Мне строго наказывали  «не заходить туда с мальчишками».  И только издали, со страхом и любопытством, я наблюдал в пустых окнах церкви  блуждающий свет.

И странным образом это свет вспыхивал на вершине холма, покрытого  березняком.  Особенно ярко он горел  осенью.

Шли мы по песчаной дороге в гору.  Встречные люди спрашивали: «К бабушке идете?..» Мама кивала  на меня: «К его вот, прабабушке!» Я чувствовал себя большим и значимым, оттого что корень нашего рода стал длинней еще на одну солидную приставку «пра».

На старых кладбищенских березах виднелись мазки синей краски. Насупленные скворечники сонно зевали овальными дуплами.  В деревянных оградках нежилась молодая нехоженая трава.

Бабушкин крест затерялся в кустах рябины:  серый брус, постный от дождей и солнца. Даже смола высохла на  перекладинах.

Опрятные тени на могилке, сплошной ковер ландыша с очень крупными листьями. Длинные согнутые стебли покачивали белую звонницу цветков, издающих сильный терпко-церковный  аромат.

У края ржавой оградки в землю вжался  маленький плоский холмик, с курчавой по-детски  травкой.

Помню, однажды я спросил, ни к кому отдельно не обращаясь:

— Это чья-то могилка?

И подумал тут же, поверх иных чувств: могилка безымянная, но не безродная!    Мама сгребала руками сухую траву: «Тут мальчик один лежит, — (помню, я ощутил пустоту в родовой пуповине,  и чуть не захлебнулся от своей догадки), а мама добавила, немного оправдываясь, – совсем маленький умер…»

От этих слов в оградке стало тесно. Я боялся наступить на низкий холмик. И еще  боялся глядеть на маму, но хорошо запомнил  голос: тихий, печальный, сосредоточенный.

В тот день закончился мой возраст, когда  душу еще оберегает слабая вместимость детской памяти.  Тайна залегла на дно, чтобы обрасти там родовым илом.

Перед уходом бабушка крестилась нещадно,  словно тянула божью пряжу со лба. А мама сгибалась к могилкам, и поправляла что-то невидимое, угасая взглядом.

3

Судьбу нашего рода вершили женщины.

Только в легендах остался молодой цыган, бросивший табор из-за песен красавицы-хохлушки. Не убоявшись гнева семьи, певунья родила ему дочь, пустив по нашим жилам кочевую кровь. Доподлинно известна судьба Евгении Красуцкой – дочери богатых поляков из Белоруссии. Девушка влюбилась в тятькиного батрака, к тому же младше себя; и уехала с ним, против воли родителей, в Сибирь. На новые земли, по  Столыпинской реформе.

Уже их дочь – Мария (моя бабушка) вышла замуж за первого парня на селе – гармониста и бабника. Родила дочь Варю, но жить  подневольно не захотела.

Бывало не раз, видели соседи, как  пьяный муж ловил на улице  непокорную Машу. И привязав беглянку длинными косами  к оглобле телеги, гнал  домой, хлеща вожжами.

Но молодая жена тайно обрезала волосы и все же сбежала в город, оставив на руки родителей двухлетнюю дочь. Устроилась уборщицей в магазин, где работал бухгалтером Егор Семенович – тихий вдовец, с лихорадочным блеском в голубых чистых глазах. Вернулась Мария в деревню через восемь лет с новым мужем. Родила двух сыновей, но только по-прежнему мало ласки уделяла дочери Варе, не любя в ней воспоминание о постылом муже и схожесть характеров.

Пушкин  в  подштаниках

Возле  крыльца  стояла машина с расхлябанными бортами. Какие-то люди таскали вещи из дома, виновато хмуря лица.

Зеркало  высотою с дверь, — в портале тонких бронзовых колонн и резного карниза,  — медленно выплыло на крыльцо.

Огромный солнечный квадрат уперся в  стену дома, затем уперся вглубь сада, словно призрачный проем. Воробьи шарахнулись, сбивая белые лепестки с веток черемухи. Какой-то мальчик появился в зеркале.  Сгорбившись, он притулился на чемодане, с блестящими подковками на углах.  Мальчик обнимал большого лопоухого мишку с брусничками робких глаз.

Что-то звонко лопнуло.

— Зеркало немецкое! – крикнула мама из дома. Она ругала грузчиков, мол, не для того везла из Германии, чтобы его здесь расхлестали!

В серебристо-голом пространстве появились головы  соседей: «продала-таки свою половину дома…» Еще недавно эти девчонки  возились со мной, как с живой куклой,  кутая в женские платки  и мамины кофты. Они щекотали мне ребра, чтобы услышать «не тоги мня!» вместо «не трогай меня!» Хоть и говорил я уже нормально.

Брякнул чутким нутром пианино, задев изящной ножкой ступеньку крыльца.  Витые подсвечники на кронштейнах развернулись со скрипом, не желая втискиваться в кузове рядом с шифоньером.

— Уминай шибче! Не растрясти бы до города!

Мужики курили на ходу, и бесцеремонно распоряжались всем тем, что я нажил  за свои годы:  шапку-буденовку с красной звездой, и розовую сабельку с расплющенным острием.

Со стороны бабушкиного крыльца надрывалась собака. Видимо, от разлуки. Я пошел успокоить его.  Каштановый пес, с черными  валиками морщин  над бровями, лизал мне руки и лицо. Временами он поднимал лохматые уши, с желтыми подпалинами, и  скалил сочные клыки на чужих людей. Просунув ладонь под брезентовый ошейник, я чувствовал, как он  давит собачье горло.

Этот пес знал меня с рождения! Слышал первые звуки голоса, видел первые шаги по крыльцу.  Из его будки так уютно пахло сейчас осенним теплом и перемолотой цепью  соломой.

Где-то издали послышалось:

— Серёжа!..

— Не пойду!

— Почему, сынок?

Ну как же уйти, ведь мое дело – усмирять собаку, когда приходят гости! Потому что он слушает только меня, и не будет лаять, если я его прошу.

Мама взяла мою руку:

— Это не гости…

На  ладони остался собачий пух, теплый как зимние варежки.

Когда мы подошли к машине, один из грузчиков поднимал возле колеса рассыпавшиеся книги:

— Пушкин выпрыгнул – засмеялся он. — В подштанниках!

На траве лежали пустые черные корочки с золотым оттиском профиля поэта, а рядом  — ослепительно белый переплет растрепанных страниц, с тряпичным корешком и с  кудрявым заглавием: Пушкин.

Соседские ребятишки бросились тоже собирать книги. Одна из нянек, воспользовавшись суматохой, просунула пальцы мне подмышки, чтобы рассмешить, а получилось, как холодный градусник во время болезни. «Не тоги мня! Не тоги…» — весело ломала язык девчонка. Но не добившись смешных словечек, хмурилась: будто видела уже совсем другого мальчика.

 

 

Без обложки, Издательская деятельность, Издательские проекты

X