«По дороге домой»: в свет выходит первая книга Дмитрия Мызникова
Алтайская краевая библиотека им. В. Я. Шишкова и писатель Глеб Шульпяков представляют новую публикацию проекта
Ранее Дмитрий Мызников публиковался в журналах «Крещатик» и «Культура Барнаула», писал очерки и рецензии для «Литературной газеты — Алтай». По итогам ежегодного конкурса на издание литературных произведений работа Дмитрия Мызникова – повесть «По дороге домой», вошла в список победителей и сейчас издается на средства краевого бюджета. Издателем выступает АКУНБ им. В. Я. Шишкова. До конца 2015 года издание, которое станет первой книгой автора, выйдет из типографии и станет доступно широкому кругу читателей. А пока знакомим вас с первой главой из книги. Вот что о произведении Дмитрия Мызникова говорит член Союза писателей России, ответственный секретарь общественной Алтайской краевой писательской организации Анатолий Кирилин: «Богата художественная палитра Дмитрия Мызникова, давно я не встречал автора, который в давно известных словах, их сочетаниях, выражениях с таким изяществом находит новое звучание. Это говорит, прежде всего, о тонком чувстве языка пишущего, о том, что язык для него – величина значимая и часто самодостаточная».
На причале
Миф — это прошлое,
никогда не бывшее настоящим.
Ф. Зелинский.
Тем летом я работал на реке. Получилось это внезапно, подобно тому, как вдруг воплощается самая фантастическая мечта. Не сказать, что я стремился к этому, но и не задумывался, что, живя на берегу, можно работать на воде. А если бы такие мысли пришли в голову заранее, это показалось бы невозможным и упёрлось в известный вопрос — «как». И действительно: как сделать из палки верёвку или стать из учителя моряком? Впрочем, и учителем я был не настоящим, а только натаскивал нерадивых учеников хоть сколь-нибудь правильно писать или говорить по-русски. Последние двое были издалека: армянин, по имени Сократ, которого приводил отец Эсхил Александрович и маленький Мао Кси — девятилетний китайский «Максим». Этот по-русски не знал совсем ничего и только робко мяукал что-то по-своему.
Тогда мне здорово везло на замечательные имена. Среди учеников попадались то Альберт Горшков, то Янис Полубабо, а то Иван Маркедонский. Вопреки намёку на могучее имя, этот последний был хилым и плаксивым мальчиком. Он не стремился не то, что к обладанию миром, но вообще ни к чему. Роль «аристотеля» в моём лице была обречена выражением его, говорившим, казалось: «оставьте меня» и «я больше не буду».
Не сказать, что в последний зимний месяц все школьные балбесы вдруг поумнели, скорее, родители просто махнули рукой — быть может, решили за счёт бесполезных занятий возместить новогодний разгул… Так что мало-помалу я остался без работы и даже привык бездельничать и лениво листать газетки, пестрящие «рыбацкими» объявлениями сетевых продавцов. Впрочем, это будто делало намёк на чистый, незастроенный горизонт и большую воду.
Работа нашлась внезапно. Тёплый апрель унёс невский лёд. Река оживилась. Берега стали быстро обрастать пристанями и плавучими кафе. Их тащили с неведомых стоянок маленькие заспанные буксиры. Я бродил по набережной и порой заходил на причалы. Там-то и нашлось объявление о том, что судоходной компании требуется администратор. Откладывать было некуда и уже совсем нечего, так что я списал адрес, зашёл в контору и на другой день приступил к работе.
Моим хозяйством оказался старый облупленный дебаркадер с двухэтажным кафе, сквозь которое можно было выйти к кассе. Вопреки правилу, он не был именит и назывался, подобно сухопутной остановке, по ближайшей примете. Впереди, через реку — желтел дворец Меншикова, а позади ерепенил своего жеребца Медный всадник. Он и дал имя моему «кораблю», притянутому стальными тросами к гранитной стене. Прежнего моста уже не было, и Всадник «скакал» только по старой памяти о переправе, от которой остался лишь небрежный намёк, в виде вытянутых в реку каменных губ.
В первые дни посетителей не было. Я только привыкал к лёгкой качке и мёрз в маленькой кассирской будке. От смеси безделия с детской фантазией, мне хотелось думать, что я служу на флоте. Я раздобыл бушлат и фуражку, на которую влепил кокарду старинного Доброфлота. Первой был чёрный забортный «речфлот», который позже сменился роскошной капитанкой в стиле «ллойд», заказанной у легендарного мастера из Севастополя с денежно-пиратской фамилией Пиастро.
Начинались белые ночи. Я провожал последний теплоход и уходил домой, не глядя на огоньки готовых к разводке мостов. Небо ещё светлело на западе глубокой голубизной, но стоило перевести взгляд вправо, и оно было уже густо-синим, сваливаясь дальше в дыру темноты…
Чтобы не проспать, я представлял себе плоский камень, мысленно писал на нём время, разбегался и закидывал в воображаемое тёплое море.
Поначалу день был так долог, что первую неделю мне снились только причал и начальство. Среди других смутных образов я видел воду, корабли, Медного всадника, менявшего позы. Он то ставил жеребца на дыбы, то ослаблял узду, то сам привставал в стременах и будто понукал коня сойти с камня и поскакать по ровному месту. Но конь храпел и упирался, не рискуя перешагнуть украшенную штырями решётку.
Сны будто не прерывались и незаметно переходили в явь. Белые ночи превратили два месяца в один нескончаемый день, который стал клониться к закату в середине июля. Утро и вечер только намечались. А ночей не было вовсе.
*
Весь Питер выражен в случайной единственной фразе: «Ночью дождь временами, а днём местами». Первая половина мая оказалась дождливой, так что по большей части приходилось сидеть в кафе или кассе, смотреть на серую воду и ставить ноги в опасной близости к раскалённому обогревателю.
Слева река. Краем глаза я видел затушёванный дождём Васильевский остров, старый фрегат, заслонявший от взглядов туристов Петропавловский шпиль, Адмиралтейство. От этой неподвижной картинки в голову стали приходить какие-то бессвязные ритмы.
Серый свет затирает черты на далёких лицах:
Мелькнёт лицо, но это только внешность…
Но подходит девушка и можно рассмотреть детали:
Твои штаны — оправа твоих ног,
моя оправа — украшенье носа…
В конце дня, когда закатывается и без того невидимое солнце, от нечастых прохожих остаются только памятные намёки:
И лишь мечта бомжа — бутылка,
стоит печально на столбе…
Наконец, темнота сгущается и начинают бродить мысли о доме, оставляя в осадке неприязнь к сырой и промозглой дороге:
И добрый Бог в очках и телогрейке
до дому нас подбросит на «копейке»
и не возьмёт за это ни рубля.
Но кто эти мы, я не знаю. За восемь лет в Питере ни одной подруги не прижилось у меня до степени жены, так что дом хорош только горячим ужином, тёплой ванной и холодной постелью.
*
Накануне лета синоптики пророчили разное: одни предвещали необычайную жару, другие — холод. Прогнозы путались и разнились, отрицая друг друга. Но традиции в Питере сильны как нигде. Быть может, поэтому памятливый ветер на позабытый День рождения пионерии переменился и растащил облака, так что лето наступило вдруг.
Вместе с блаженным теплом безоблачный яркий июнь принёс вечернюю прохладу и ночные холода. Днём же тепло поднималось от воды, а поверх дул бриз. Он сдувал эту тёплую благодать и полными горстями швырял в лицо пронзительную речную влагу.
Где-нибудь там, на суше, в дальних парках деревья грустно повисли листьями. У нас же всё радовалось и сверкало, так что за первые летние дни я приобрёл ту особенную раскраску, которую именуют у нас «загар алкоголика», когда шея и руки загорают по контуру майки. Стоило от неё отказаться и вся легкомысленная «подмаечная» белизна скоро совершенно скрылась под скороспелым загаром. Теперь я ходил по палубе в одной фуражке и белых, с застёжкой на боку, морских штанах.
*
Десять часов. Утро не торопится, как, впрочем, утра большинства питерских жителей. Люди просыпаются долго, с трудом и мыслями о невыносимости бытия. Преодолеть сон и телесную тяжесть мне самому помогает только чувство долга, которое теперь неуловимо связано с рекой, бушлатом и фуражкой. Детские мечты порой ответственней взрослого реализма…
На причале ещё никого, кроме меня и кассира. Теплоходы ошвартованы в три борта и топчутся на лёгкой волне вместе с дебаркадером. Матрос лениво кидает бутылки в звенящий мешок, потом медленно возит по палубе растрёпанной «машкой».
Смотрю на «Руслана», увешанного от клотика до воды гирляндами разноцветных шариков. Ночное веселье закончилось, и теперь можно только вспоминать подготовку.
Корабли украшаются накануне. Шесть рук с удивительной ловкостью вьют вереницы шаров, выписывая на этих невесомых матрасах крепкие узоры. Их всегда хочется сохранить подольше, но венки и косы недолговечны. Весь вечер и ночь они трутся друг о друга, о заусеницы краски, о невский шершавый воздух и к десяти утра лопаются особенно часто, сея в пассажирских душах нервный испуг. Палуба усеивается разноцветными трупиками, так что к двум часам остаются только морщинистые «старички», которые вянут сами собой заблаговременно — ночью. Они напоминают о детстве, когда гелия ещё не было в природе, а дед, в моё удовольствие, тёр шары о седую свою шевелюру и лепил их к потолку, где они, украшенные чернильными глазами, долго и смиренно висели. Это было сродни фокусу, рассчитанному только на маленьких. Но было и волшебство, к которому дед уже не был причастен: «хрупкий» для всего острого и горячего шарик можно было безбоязненно проколоть иголкой. Только делать это нужно было в единственном месте — той точке, где сходилась вся его плоть — на «южном», противоположном горлу полюсе.
Наполненные упругой, но невидимой жизнью, они не любили ветреных людей, к которым относились женщины с тряпкой и дети, что создавали вредные для них завихрения. Но и без всяких помех за ночь они старели и ёжились, пока не опадали под собственным весом.
*
Моя работа — направить людей к кассе, провести на теплоход, усадить и подольше заговаривать зубы. В этом есть благо — выиграть время и деньги, но и риск — разозлить. И лучше это, чем отправлять пустой теплоход.
Но пока ещё утро. Сижу на припёке — на верхней террасе. Солнце, вода, ветерок от залива. День выжидает. Он медленней солнца и не торопится за ним, ведь день — это люди. Набережная, эта параллельная река, уже полна, а у нас тишина и застой — река настоящая отдыхает после разгульной ночи.
Сверху хорошо наблюдать.
Неслышно болтают о чём-то мужчина и дама. Он с собакой. Кобель бегает вокруг и хвостом задирает даме юбку. Хозяин поощрительно хлопает собаку по шее. Дама кокетливо поправляет юбку и продолжает улыбаться. Ей за сорок — смекает: «любишь меня — люби и кобеля».
Сегодня праздник. Внизу, по набережной, ходит какое-то городское начальство. Но стоит перевести взгляд, чтобы тут же перейти от начальников к родоначальнику — главной праздничной кукле. Вот он — памятник потомку Кобылы — предтечи последнего царского дома — Петру. Так что выходит нелепость — жеребец под «кобылой». И понятно, чего испугался Евгений и почему скульптор так долго не мог найти идеальную форму лица. Он просто не решался придать ей естественное выражение. С маской же не поспоришь. Может быть, от этого мы и зовём памятник медной лошадью, тем объединяя кобыл с жеребцами?
Запоздалый дворник снимает с ограды новейший «навоз» — шампанские бутылки — приметы ночного разгула.
*
Женщины-экскурсоводы — каста энтузиастов. Одна из них уже начала работать и кричит так беззаветно, что, наверное, пугает и рыбу в воде. Их бодрость происходит из бессмысленного, но всегда восхищённого чувства. Они восторгаются городом, никогда не проникая глубже фасадов, будто живут в другом — радостном и комфортабельном месте, где встречные всегда улыбаются, беззакатно светит солнце, а тучи обходят этот «остров везения» стороной. Вместо того, чтобы основывать свои сказки на правде, они неутомимо повторяют целый ворох несуразных легенд, так что поймать их за рукав, если бы кто захотел, можно совсем без труда, благо, на реке рукавов хватает.
Они говорят о прекрасной классической архитектуре, о северной Венеции… В ответ я вспоминаю зиму. Она истребляет острова — чисто выметает каналы и превращает город в бесплодный холодный Марс. На берегах рек и каналов стоят обнажённые, обманутые, озябшие на ветру колонны. Они нужны только глазу, как летние салюты ушам. Искусственно всё: ширина проспектов и бессмысленно скопированная с Запада узость улиц, натёршая уши местная «веротерпимость» и умышленное уличное противопоставление храмов — православие справа, всё прочее — слева. Потому и счёт домов здесь ведётся справа налево, так, чтобы выпукло показать чужеземные заблуждения. Всё для показухи, для понта, для дорогой и безумной потехи.
Обессиленные дамы в тупике. Но нет, нет, я не спорю. Есть чему восхищаться: чудовищным фундаментам-ваннам и крепчайшим стенам, каждый кирпич в которых — чистое золото. Вложенные в постройку и содержание города средства превышают стоимость некоторых стран вместе со всей их историей. И будь подвалы тамошних домов затоплены, как здесь, сотню лет кипятком, они бы рухнули, не пережив коммунизма.
Предводитель гидов — дама без возраста. Зовут её Марлен Юрьевна. Между собой мы поначалу звали её просто Марленой, а позже, за спесь и безрукость — Венерой. Что ни берёт она в руки, всё непременно роняется или приходит в негодность: записи разлетаются в стороны, микрофоны немеют, визитки сыплются в воду. Всё это дополняется вполне венерической внешностью: замазанную толстым слоем пудры сыпь на лице дополняет подобный дикарской татуировке узорный пигмент на коже всегда оголённых по локоть рук.
В минуты безделья она любит задавать вопросы. Как полагается божеству, она не спрашивает, а вопрошает. Она заранее знает ответ и только экзаменует, пытаясь ущипнуть побольнее. Но её, как и других, слишком просто поставить в тупик, так что поначалу я старался отвечать на её вопросы округло.
Кроме странной стилизации под польский, никакими языками она не владеет, но почему-то считает себя полиглотом. Свой «польски ензык» однажды она применила. Лысоватый поляк вежливо слушал её бессвязные «джень добре», «пшепрошем» и «вялко» до тех пор, пока она не сказала заветного — свою фамилию. Горло у неё уже спиралось в ожидании одобрительной улыбки, но поляк недоумённо молчал и тогда она, не в силах сказать ещё что-то, ткнула себя в грудь: «я… Крицкая… фром Питербурх»… Поляк не нашёлся, что ответить и радостно пожал ей руку, добавив: «Малиновский фром Полония, Краков». И то ли в этой «полонии» угадав Аполлония, то ли поддавшись на вежливость пана, после пожатия она засветилась улыбкой и ослабила руку, будто в надежде на поцелуй. Но поляк уже отвернулся и звал своих многочисленных панн, которые беспорядочно разбрелись по причалу.
Как кощеева смерть заключалась в утке, яйце и иголке, так и марленина честь хранилась в фамилии. При всяком случае она бесстыдно подчёркивала своё воображаемое аристократство. Эта престарелая «княжна», может, и была правнучкой какого-нибудь ксендза, но, скорее, если судить по ухваткам — потомкой холопа, что служил на подхвате в какой-нибудь местечковой корчме.
В конце концов, выяснилось… «Венера» оказалась вовсе не Марлен, а Матрёной откуда-то из-подо Львова. За тридцать лет жизни в Питере истребила только гэканье. Натянутые жилы на перетрудившемся горле говорили о многолетней борьбе.
Не желая ни с кем ссориться, я терпел её разглаголы и всё же нарвался. Клиентов не было. Я устроился в кафе против выхода и читал какую-то книжку. Марлена пила чай, скучала и, судя по лицу, что-то придумывала. Изыскав очередную возможность показать бедность русского языка, вопросила: «Как гиды по-русски»? «Показушники», — отвечал я, чем немедленно нажил в лице Марлены злейшего врага.
*
Экскурсии, как эстафета. Запевает Марлена, а следом целый день без перерыва надрываются ещё четыре «гидессы». Набрать пассажиров — их первое дело, основа дальнейших трудов. Как только одна отправляется в рейс, микрофон перенимает другая. Голоса сменяются и понемногу подтягиваются люди. Одни — важные «господа», трясущие у носа деньгами, другие — средней руки — идут за билетом к кассе, третьи — льготники, инвалиды, сироты. Здесь нужны глаз и память. Оцениваю навскидку или спрашиваю о том, что может побудить на правду и решаю: разрешить или отказать. Стоит уступить раз, как назавтра они появятся вновь, уже с «льготной» женой, товарищем или подругой.
Всех людей невольно делишь на наших и иностранцев. О них — иностранцах — можно вспоминать бесконечно. О хмурых и молчаливых азиатах, стеснительных французах, надменных немцах, спесивых поляках и сдержанных норвежцах. У всех них есть что-то общее, но «лучшие» из них — англо-саксы. Приключение для них всё, что выходит за рамки их гладкой действительности. Будто вырвавшись из стен частной школы, они в свободном экстазе трясут навсегда отбитыми учительской линейкой руками и улыбаются что есть сил. Поставлена эта мина так глубоко, что её уже ничем не взорвать. При любой оступке, ошибке, оговорке у них всё «олрайт», всегда смешанный с замученной улыбкой. Они будто боятся, что их пристрелят, как охромевшую лошадь, разве что кони не прячут за спину рук. Выходит, и они служат кому-то, кто выше их. Кто же «он»? Или что?
Невзирая на пол, все они — феминисты. Можно бесконечно смотреть на пренебрежение матросской рукой и следующие запинки, при которых из кармана у лаковых старичков выпадает бутылка дарёной водки. Или как они, стоя, будто поминая потраченные «кровные», едят, не в силах вместить всего блюда в свой краткий и напрочь убитый фастфудом желудок.
Всё это, но больше их бодрое любопытство, вызывает у меня злое сопротивление, что не поддаётся никакому такту: мои старики давно в могиле, а эти вот ерепенятся, ездят, едят, наслаждаются всем на свете. Откуда берутся их силы? Они сделаны из чего-то другого? Или, может быть, тот самый «кто-то» даёт им силы взаймы? Вот только чем они ему платят?
Говорят, мысли привлекают события. Утро девятого мая. Из кафе выходили люди, спрашивали кассу, время отправления или просто шлялись по палубе, глядя туда и сюда. Я, было, пошёл на корабли, когда из-за угла вышла парочка старичков с иностранной добродетелью на лице. Эти сразу распознали моё назначение и решительно подошли.
Они говорили по-русски, как люди, которые учили этот язык в школе. В голосе не было слышно ничего из того многоголосия акцентов, которым богат был Союз. На мой вопросительный взгляд старик просил дать ему ветеранскую льготу. Билеты у нас и в самом деле были дóроги. Но даже для наших мы не делали скидок, разве что пропускали каких-нибудь редких старушек-блокадниц, которые нас, впрочем, отнюдь не осаждали.
От этой просьбы я растерялся: человек стар, но по всему было видно, что он может заплатить, и это отнюдь не разорит его, не заберёт его кусок хлеба, не заставит голодать и думать о завтра. Судя по внешности, по не сгорбленной бедной старостью осанке, он был и здоров, и вполне состоятелен… Словом, тут было от чего недоумевать.
Я уже готов был скостить ему половину цены и безнадёжно оглянулся. За спиной стоял Львович.
Львович — мой начальник и отставной капитан. За годы он скопил в себе целый букет особенностей. В нём будто два человека, где один — продолжение и, вместе, противоположность другого. Эта черта — прежде всего в языке. Так, если в разговорах с матросами он говорит: хрен его знает, то в беседах с людьми важными или под диктовку случая безошибочно заменяет «хрен» на «Бог». Совместить эти случаи вряд ли возможно, но тот, кто смог бы свести их воедино, уяснил бы себе всю странность этой подмены. Коротко говоря, он обожает богохульствовать. При этом лицо его выражает благообразную проницательность. Оно живёт особенной жизнью. В критические минуты он делает странную гримасу: вдруг хмурится, супя брови и почти закрыв глаза, а затем сперва открывает их, и вторым уже движением взлетают брови. Всё это — знаки решительности и, порой, беспощадности.
Кроме всего, он умеет внезапно появляться и следом столь же искусно исчезать, так что, когда надо, найти его невозможно.
Вот и теперь, судя по всему, он слышал весь разговор. Не прост, ох не прост мой начальник, говоря: «спроси у него, по какую сторону окопов этот ветеран льготы зарабатывал, а то хрен его знает, какая льгота ему полагается»… Львович говорил громко, так что я почувствовал, а потом и увидел, как «ветеран» стушевался по всем правилам достоевского камуфляжа и, прихватив свою бабку, выскочил на волю так резво, словно его, осенили крестным знамением.
Потом терзало сомнение: а, может, он — бывший союзник? Но логика Львовича железнее лома: бывший союзник — нынешний враг!
*
После обеда, когда гиды окончательно хрипнут, забираю у них микрофон и начинаю кричать, на корню убивая слабую надежду «корытников» — владельцев маленьких лодок, что набирают в день едва по десятку туристов. Почти слышно, как они ругаются и скрежещут зубами. Но всё в мире можно решить — не нажить под боком врагов и даже получить небольшой приятный гонорар. Но это потом. А сейчас я валяю дурака, голосом уподобляясь оглушительному лас-вежскому Майклу: «Товарищи и друзья, граждане и гражданки, велосипедисты и автомобилисты! Примите участие в грандиозной экскурсии по Большой Неве. Белоснежный двухпалубный красавец-теплоход уже готов отойти. Ваше путешествие начнётся от причала «Медный всадник». Мы дойдём до моста Петра Великого и вернёмся обратно в течение часа»… Дальше я неизменно впадаю в могучее течение патриотизма и державности: «Вы сами оцените величие и красоту столицы Российской Империи и сравните её роскошь с бедным убранством Парижей и Лондонов. Поторопитесь! Количество билетов и мест ограничено. Наш круиз начнётся через пять минут». Впрочем, всё это — только слова: Империи давно уже нет, Петровский мост ещё Большеохтинский, теплоход — совсем не красавец, экскурсия «умопомрачительна» лишь по причине гидовского вранья, от которого за час должна треснуть даже самая крепкая голова, а «пять минут» нередко превращаются в китайский час[1].
*
Погода крутится, как ветер царя Соломона. От залива напирает большая дырявая туча, сквозь которую свешиваются клешёные солнечные хвосты. Людей на набережной немного. Они проходят мимо, делают шаг в нашу сторону, но опасливо смотрят на небо и отступают.
Глядя в иные лица, не сразу можно понять: иностранец он или наш, гуляет или оставил машину напротив. Вот к будке подходит высокий человек. Его светлый, в тонкую полоску костюм похож на географию малого бизнеса: два пункта — старт и финиш, и много рейсов. Говорит он с каким-то непонятным призвуком, будто всё время старается сделать ударение на хвост слова, но останавливается и как бы поворачивает назад на полпути, так что получается, что говорит он словно «вприсядку».
Он широко оглядывается по сторонам и подходит к окошку.
-Чего желаете? — голос кассирши.
— Долго ли ждать?
-Как только, так сразу.
-А если сразу, то сколько?
Я выхожу из тени и называю сумму. Пассажир, несмотря на рисунок костюма, согласен, но идёт не на палубу, а наверх — в кафе. Бегу следом, спрашиваю и разъясняю капитану — у пассажира морская болезнь — он хочет только смотреть.
Теплоход полчаса курсирует между мостами. Человек сидит наверху, смотрит по сторонам, пьёт коньяк и уходит. Чего не бывает?! Я стою наверху и ещё долго смотрю ему вслед: зачем возить тело, если видят глаза? Только как называть таких «пассажиров»?
Тучу проносит мимо. Наддаёт ветер. В рубках начинают ворчать рации: прибывает вода. Она поднимает и колеблет причал. Трое матросов вскрыли трюм и пытаются вытащить трос, толщиной в хорошую палку. Он слежался своими кольцами и никак не поддаётся: свивается и скручивается, как настоящая змея, что не хочет покинуть нагретого места. И хотя матросы обильно матерятся, работа от этого больше не спорится, а «подмога» даёт советы и только мешает… Трос уже красит ржавчиной серую палубу, но Львович машет рукой — река уходит спокойно. «Змею» волокут в дальний угол и накрывают брезентом.
*
Теперь, по прошествии времени, я смотрю на Неву, как на карту. Вижу её протянутые к заливу длинные пальцы. В них, скрюченных от напруги, он кажется огромным плоским блюдом, которое река держит на весу и куда-то несёт. Но унести так и не может. Иногда, когда в лицо ей дует нагонный западный ветер, видно, как наливается силой «рука», увитая по краям мощными жилами проток и каналов. И река уже не рука, а лицо. Оно сердится, и от чрезмерных усилий раздувает без того широкие ноздри. Впрочем, это понятно. Даже в океане вода и ветер имеют разные языки и никогда не могут договориться. Так что западный ветер — злой противник тёзке-течению. Это хорошо видно нам. Вот уже «Москва» и «Людмила» едва только могут просунуться под сводом моста. Но уже не рискуют — им не вернуться обратно. Причал — наша «земля» — поднимается с нами. И тут уж приходится отказывать пассажирам, сколько б они ни сулили. Да что говорить о Неве. Куда быстрей выходят из себя каналы. Их низкие трубы-мосты не пропустят даже лодчонки. Речное движение замирает. И все, кто причастен к воде, смотрят на «мерку» — ступени каменных спусков. Три из них вода уже одолела и в рубках всё те же слова: «Плюс восемьдесят — девяносто — сто десять».
Налево и право тоже причалы. Суда спешно швартуются и, в нарушение правил, стоят пятью бортами, так что сейчас можно увидеть целую выставку кораблей.
Почти весь нынешний флот — «молодёжь» прежних времён, когда все теплоходы были похожи и различались только именами. Но и те были из одной «тарелки», так что половина невского флота — Пушкин. Но все эти «Русланы», «Людмилы», «Наины» давно разбежались по реке, как вырванные из книги странички. Так что старушка «Наина» с «Русланом» у нас, а «Людмила» напротив — не за морем, но за рекой.
Велико разнообразие корабельных задниц и лиц: от древней, но залихватской «Маруси» до «молодой» — пятнадцатилетней уродины. Говорят, её хотели назвать «Черномором». Но Балтика ревнива. От греха подальше и ради моды корабль стал «Балтиморой». Широкоскулый, с невообразимыми обводами, тяжёлой угловатой кормой, горящей четырьмя этажами квадратных окон, на подходе он кажется не совсем кораблём, а чем-то другим — неведомой конструкцией, что научилась держаться на воде только силою смутных времён, когда требовались любые плавсредства. При взгляде на «Балтимору» невольно вспоминаются корявые сокращения большевицких начал, вроде «замком по балде» и «замком по морде»[2] или приходит на ум какое-нибудь странное слово, вроде «лаутеншлегерсгюгель».
Больше других мне нравятся маленькие прогулочные лодочки. Они похожи на лоцманов — тех проворных маленьких рыб из фильмов Би-Би-Си, что питаются крошками от акульего стола. Лодки часто называют подобно старинным эсминцам: «Бравый», «Храбрый», «Бодрый», «Забияка». Вопреки грозным своим именам, подходят к нам они робко и высаживают пассажиров, торопливо волнуясь.
В большой чести они по высокой воде и за два часа собирают трёхдневную мзду, так что я отправляю им всех клиентов подряд. Вечером меня вознаградят, а потом снова будут ждать «новоднения».
Вот и сейчас по сходням идут двое из тех, кому нужна лодка.
Я говорю, показываю на каменный спуск, на небо и развожу руками.
-Ты, земляк, не из Городка ли будешь? — спрашивает высокий мужик с военной осанкой.
Удивляюсь его проницательности и чуть не отвечаю «так точно».
-Только у нас так говорят, — продолжает он, чем до основания разрушает миф о крепко усвоенных мною местных ухватках. Как видно, на уровне звуков та же Марлена преуспела куда больше моего.
-Андрей Егорыч, — представляется он, — дослуживаю вот здесь.
Я давно уже не видел земляков, хочу услышать новости и с радостью поддерживаю разговор. Но Егорыч не был на родине лет двадцать пять, и все новости передаю ему я. Через пять минут мы уже совершенно знакомы, а ещё через десять обещаем увидеться где-нибудь там. Но это, конечно, иллюзия. Только здесь кажется, что земляков немного и любой человек, когда-либо живший в промежутке от Читы до Тобольска — земляк. Да и Городок только по названию невелик, так что встретить там знакомого по дальним краям земляка почти невозможно.
Земляк не может наговориться. Мечтает он всё об одном — уехать домой. Но, наконец, вспоминает о заскучавшем товарище. Я снова киваю на лодочников. Андрей Егорыч уже ступает на сходни, но вновь оборачивается и напоследок сожалеет о том, что на этой посудине нельзя попасть в Городок.
Вода убывает неспешно, и дел по-прежнему нет. Команды сидят в кафе или курят на палубе. Мы говорим о том, о сём.
Налево, прямо над мостом, нависает громадный круизный «Berlin», откуда к нам приходят вереницы иностранных старушек. Пройти в створ моста он не может, но даже издали кажется близкой угрозой. Над его широченной трубой развевается тоненький дым, так что весь он походит на облачённого в белое толстяка-великана с тонкой папироской в зубах.
Капитаны смотрят на эту громаду и спорят о том, сколько мостов она сможет пробить, если пойдёт напролом. Одни сходятся только на Шмидте, другие безжалостно «крушат» и Дворцовый.
С «Руслана» выходит матрос и выразительно держится за спину. Сергей Иваныч, капитан «Наины», кивает на мой бушлат и советует матросу одеваться теплее. На это я добавляю, что тут и всем не худо походить в собачьем поясе. Петрович в ответ зубоскалит, что собаки в их районе куда-то поисчезали. Моторист Лёха предлагает половить у него на Охте. Кем-то со стороны приплетается американская гуманная кастрация бродячих животных. Откуда ни возьмись, возникает Львович и который уже раз треплет историю о том, как в Корее его накормили псиной, так что пришлось три дня отпаиваться чистым виски. Истории растут одна из другой…
Между тем, речная вода уходит. Но природа революций не чтит, и когда силы внизу не хватает, добавляют верхи. Ветры теперь заодно, и прежняя туча возвращается вспять. Сквозь полупрозрачную, ограждающую её белизну, проступает чернильная влага. Через минуту ливень ожигает землю. Палуба закипает. Свет меркнет, воздух мокнет, тяжелеет и вдруг, изрезанный дождём и градом в клочья, прорывается и исчезает, разметав широко в стороны свои живительные лохмотья. Похоже, что на город, на реку, на нас залпом выливают ведро. Никто не успевает даже подумать о спасении, как возникшее где-то наверху решето разрушает струю на частые и тяжёлые капли… И вот уже снова плещет светом.
Вместе с солнцем являются чайки. Птицы кружат над водой и клюют гребни волн. Они редко улетают далеко от реки и залива. Обилие их удивляет всех, кто живёт в городе первые дни и ходит по земле. Из-за них все памятники — блондины. Они насквозь пробивают флаги на крышах, так что их приходится часто менять.
Суша — царство воронье. Их тёмно-серые хлопья вьются над тёмным золотом крыши собора. Я склонен согласиться с китайцами что они — пришедшие за возмездием души невинно убиенных. Где, как не в Питере это звучит так правдиво…
Поднимаюсь наверх, вижу, как под солнечной силой оживает река. Освещаемый красным Исаакий словно горит изнутри, раскаляя колонный гранит своим внутренним жаром. На стены его, прежде однотонно-серые, а сейчас отмытые, меланжевые, в лучах уходящего солнца откидывают тени бронзовые ангелы-верхолазы. Их тёмные бестелесные двойники — посланцы другого мира. Они древнее и камня, и бронзы, и стен.
Ещё час и прищуривается закат. Меж горизонтом и тучей протискивается тонкая полоска вечернего неба. Блюдо залива мелеет, и успокоенная река вновь несёт его неизвестно куда. Но красное небо предвещает завтрашний ветер — всё ту же неумолимую силу, готовую спорить с водой.
В девять — салют, и теперь уже все хотят попасть на прогулку. Набережная запружена автобусами, так что проехать решительно невозможно. Огромные толпы у парапетов сочатся ручейками смелых одиночек, которые текут в верхнее наше кафе.
Все теплоходы, вплоть до старушки «Наины», раскуплены заранее. Раскоряченная, с удвоенным корпусом, она здорово напоминает известный памятник царю Александру. Здесь, в близком соседстве Сената, проходит даже самая наивная ложь: для иностранцев мы беззастенчиво старим «Наину» лет на сто. Ради «исторической правды» на ней установлен настоящий ревун, так что теперь и она уходит со свистом.
И в тот момент, когда на палубе стоит гам, а люди рвутся на теплоходы, с целью ли разредить толпу, или просто в урочный час, воздух начинает густеть. Сторонний запах смешивается с мазутной гарью и от того чуется совершенно флотским. Пассажиры испуганно, но порой и с наслаждением нюхают воздух. Я же чувствую себя Мефистофелем, который способен на все чудеса, кроме одного — отбить от себя дьявольский смрад.
Мало кто понимает, что за субстанция пропитывает воздух. Её не в силах развеять никакой бриз, ведь источник рядом: звонкое зловоние идёт от кормы «Руслана», на котором, под сомнительным покровом белой ночи опустошают фекальный отсек. Когда знаешь об этом, смердит особенно сильно. Вот и флотские морщат носы. Как видно, романтика давно покинула мореплавателей. Из-за этого готовое отречься от носа тело стремится на сушу. Почему-то хочется думать, что к поездам такой запах не примешивается и они пахнут только железной дорогой.
*
Официальные питерские салюты — чистое надувательство. В девять часов, когда в Москве уже темно, в Питере, даже в мае, только лёгкие сумерки. И бледные, как соевая колбаса, искры едва отличаются от лучей, которыми накрывает землю заходящее солнце. Должно быть, салюты эти придуманы для ушей, так что никто не скажет, что на Руси не заботятся о слепых.
Каждый вечер ближе к полуночи река раскрашивается огнями мостов. Во дворцах зажигаются окна. Над Невой гремит, как в салтановом царстве, и в воздух взлетают букеты из звёзд. Апофеозы ли они именин или ещё каких-нибудь неизвестных праздников, но если считать эти салюты, можно думать о них, как о всеобщем достатке.
День закончен, но домой не спешу — «Чайка» идёт в форт «Александр». Я давно хочу посмотреть на форты и всё никак не нахожу времени. Долго пью чай. Кафе битком — все ждут теплохода. За стойкой о чём-то спорит компания. Выхожу под разъяснение бармена: «теплоход отходит в полтора часа ночи». Компания вываливается за мной. Парни на взводе, и вот уже слышится плюха. Отхожу в сторону и неторопливо звоню охране. Через пять минут парни, вяло сопротивляясь, выходят на берег.
Подходит «Чайка». Она светится с ног до головы. Внутри и снаружи бушует музыка. Здесь уже никого не надо усаживать. Всё, как в трамвае: билет пополам и «проходите». Сверху машет капитан Василий Степаныч: «давай в рубку». На корме не протолкнуться. И если бы не фуражка, путь в шесть ступеней и тридцать шагов основательно бы затянулся.
Степанычу под шестьдесят, но работать ему ещё долго. Здесь, в рубке кажется, что теплоход он ведёт как-то даже небрежно. Но по тому, что он никогда не заходит к причалу дважды, не мусолит кранцы[3], не бьёт, не корёжит бортá, понимаешь, что беспечность эта — внешний знак мастерства.
Капитанская рубка в представлении многих — целый музей: секстан, угломер, карты, часы и штурвал. Но теплоход — не паноптикум. Здесь всё –преодоление традиций, и штурвала здесь нет. Старинный и видом, и сутью, похожий на лучистое солнце, он давно стал украшением кабаков и сохранил сам себя только на маленьких лодках — тех самых «марусях», что как благодати ждут высокой воды.
Движок прорывает завесу музыки, но потом сливается с нею. Выйти в залив по Большой Неве почему-то нельзя. И все, кто стремятся туда, должен обойти острова стороной. Теплоход наддаёт и идёт против течения к «стрелке».
Весь Питер стоит на Неве, и потому на выходе к морю — пустыри и каменистые пляжи. Васильевский за кормой. Залив, конечно, не море. Мелководье его таково, что пройти по нему без лоцмана, как без поллитры. Дно его, говорят, кладбище морских неудач. Где-то внизу, под палубной дрожью лежат груды металла, который не одолеть никаким пионерам. Так что морским городом Питер зовут, как видно, по той же причине, по которой с вполне сухопутного места сорвался «Berlin».
Медленно, почти незаметно пригибается, оседает в воду Васильевский остров. Кронштадт слабо светит огнями. Где-то слева и справа — форты — эти кирпично-железные шишки, что строились для защиты, но пригодились только кино. А впереди, за горизонтом, лежит низменная мечта всех халявщиков северо-запада — Финляндия, старинная «чёртова сторонушка».
Сразу за дверью рубки бесконечно-одинаковая мешанина звуков. Однообразными круговыми движениями она будто втирает в уши заговор вуду. Там, внизу, мечется диск-жокей, кричат друг другу в уши танцоры и степенно ходят продавцы «кислоты». Здесь их легальная жизнь — киношной облавы ожидать не приходится даже на фортах.
Очередь в гальюн до утра. Надеваю фуражку и оранжевый жилет. Он — билет, чтобы справить нужду.
Странен отдых, от которого некуда деться. Степаныч кивает на спальник. Ложусь на скамью и закрываюсь с головой… Тишина.
*
Рёв двигателя раздёргал и выкинул сон. Сквозь стекло слабо брезжит ещё далёкий рассвет. Мы уже отошли. Я так и не смог увидеть старого форта. С кормы вглядываюсь в полумглу. От усилий она начинает рябить и будто складывается в тяжёлую кирпичную кладку. Но это обман.
Музыка будто устала и пульсирует тише. Устало-бесполые люди словно уменьшились. Теперь больше места и ходить можно спокойно. Я стою на корме. Здесь, вдали от огней в плотном вишнёвом небе лопаются яркие августовские звёзды и осколки их, шурша и переливаясь огнём, тают в плесках моря. Разгорается рассвет. Воздух спокоен и только движение корабля порождает подобие ветра. Флаг чуть колышется. Этот осуществлённый ветер сквозит посредине дырой.
Кто-то подходит, стоит, говорит сам с собой: «Странно, пил водку, а отрыгается коньяком. И жрать совершенно не хочется. Хаарашо!».
Снова Нева: мост за мостом — стрелка — причал…
Как вечер пятницы ещё похож на будни, так утро субботы похоже на ночь: недавние гуляки бредут себе куда-то, полусонно озираясь вдруг и снова цепко глядя под нетвёрдые ноги. Поливальщики асфальта уехали и тротуар подсыхает. Медленно подкатывает пустой трамвайный вагон. В нём никого ещё нет, кроме меня и кондуктора, что клюёт носом у себя на насесте. Редкие огоньки в окнах проезжающих мимо домов только подчёркивают всеобщее небытие.
Пустой и сонный город куда привлекательней дневного. Он не нуждается в людях. На фоне очертаний домов, высоких гранитных цоколей они мельтешат и смущают глаз. Город, как коммуналка, хорош, пока пуст. Он — подобье отдельной квартиры — те же длинные коридоры проспектов, суета днём и прелесть безлюдного утра.
Домá ещё только зевают, и к редким ночным огонькам прибавляют другие — малочисленные, окрашенные внутренним жёлтым светом окна.
Из трамвая становятся заметны все те особенные морщины и черты города, которые и отличают новое лицо его от других, бывших вчера и прежде. Вот молот под крылом серпа, похожий на пионера, повернувшегося к зрителю задом, дальше дом с поставленными на окна карнизами, так что весь он будто стоит на голове.
Проехать можно не всюду — в последнее время трамвай вымирает целыми кварталами. Трамвая жаль. Этот «резиновый» транспорт почти не знает препятствий. Из окон его можно только сочувственно наблюдать, как люди выламываются из метро и растекаются ручьями по сухим руслам улиц, сливаются в озерки остановок и впитываются в губки автобусов и такси, оставляющих длинные хвосты очередей. Но сейчас город пуст. Схожу и бреду просветлёнными улицами по окраинам бодрости и сна.
Уличные неопрятные звуки будят день. Развратные ночные витрины блёкнут с рассветом почти до советской пустынной скромности. Прелесть тёмных стен сменяется коростами окрашенной штукатурки.
Кто пишет на стенах, не знаю. Как и сочинители анекдотов, они — невидимки. Преобладают англоманы. Я зову их факельщиками. Не потому, что они коптят стены, а по излюбленному словечку последних лет. В этом приоткрывается даже тайна различий языков — что напишут, так и назовут. Патриоты встречаются реже. Зато русские надписи иногда полезны. Вот, к примеру: «Крепитесь, туалет на Никольской». И прохожий театрал, безнадёжно глядевший во мрак подворотен, благословляет эту руку и, исполнившись остатками терпения, мчится вперёд.
В надписях много загадочного. На автобусной остановке строгое: «Не поганьте остановку! Корсунов». Ниже совсем уже непонятное: «Рыдало».
Памятные места — особенный жанр. Эти украшаются паломниками. Достоевскому посвящаются множественные заклинания. Не автору, но герою. Парадная в Столярном переулке пестрится жалобами, просьбами, словами преданности и любви. Как часто обрывали нас на школярском: «Автор хотел сказать». «Он сказал, уже сказал!» — грозил преподаватель, для убедительности тыча пальцем вверх. Но обаяние науки я давно растерял и верю только глазам: «Родя, замочи мою соседку», «Родя, я тебя хочу», «Родя — наше всё»…
На углу синяя уличная табличка. В ней — суть знаменитой «топорной» книги: примерился автор, прикинул герой. Будь переулок Цирюльным, старух бы зарезали бритвой.
Дальше Фонтанка — пародия на Неву. Вместо Академии художеств Гознак. Когда-то здесь печатали красивые деньги, а сейчас делают только бумагу. Сюда пришли, а затем размножились и смешались с местным населением перенесённые от Академии загадочные свиноподобные уродцы. Перелицованных сфинксов, похожих на «настоящих арийцев», здесь уже целых четыре.
Египетский мост, который они охраняют, ровно ничем не знаменит. Он — только тёзка предшественника, натянувший остатки прежних регалий. Настоящий, поверженный стуком конно-гвардейских копыт, попал в школьные учебники, а затем и в военный устав. Так что если прежде запрещалось идти не в ногу, то теперь идти не в ногу можно лишь по приказу. Вот только следовать ему, если воин один, ещё труднее, чем аплодировать только правой рукой, хотя, говорят, волшебное слово приказа способно рождать чудеса.
*
Август будто поменялся с маем. Задождило, похолодало, так что и душа словно озябла. Бесконечный кофе, безделье, тоска.
Чтобы не сидеть даром, я купил тетрадку и стал записывать всё случайное. Поначалу дело двигалось медленно, потом я увлёкся, исписал всю, но сохранилась лишь пара страниц.
«Если жить в Питере, то непременно в центре. Впрочем, окраины меня не приняли с самого начала. И вот я кочую в пределах одного района, неуживчиво меняя места.
Нынешняя моя коммуналка — приёмная большого вельможи — прежнего владельца дома. Комната в два окна — бывшие сени, заставлена помоечным шкафом, диваном и овальным столом. Волна по паркету — память наводнения какого-то года.
Коридор и грязная кухня — бывший холл.
Соседки: Машка — родная сестра и тёзка флотской швабре, и тихо-стервозная Ксюха. С ними я приветливо молчалив, они же молчаливы недружелюбно.
Все жильцы на виду… Хмурый Машкин хахаль является редко. Пути его следования преображают и украшают — моется стол, поливаются цветы, а воздух наполняется плотным ароматом вожделения. День визита хорош для всех — Машка здоровается и печёт пироги. Недостаток — оккупация ванной.
Ксюха перед уходом всякий раз ворожит на картах — колода всегда торчит из кармана пальто.
Ксюхин сын Вадик — своеобразен по-своему. Сперва он испуганно здоровался при каждой встрече, пока я не пригрозил набить ему морду. В отместку он стал петь под магнитофон.
Соседские нервы ни к чёрту. Юные негодяи доводят своих истеричных предков до исступления и тем же чем меня, и чем-то другим, потайным, чего мне никогда не узнать через стену. Коммунальная жизнь, как возня вурдалаков в братской могиле. Старшие не уступают младшим и сводят счёты друг с другом.
Но коммуналка и школа демократии. Произвол невозможен. Упаси Бог сделать что-то без спросу, даже если ты здесь не на птичьих правах. Благие намерения лучше всего оставлять при себе.
На межсоседские свары, на всю эту жизнь смотрю удивлённо: мои соседи не живут, а переживают в самом временном смысле, словно надеются в возмещение убогого своего здешнего получить нечто блестящее тамошнее…
Чтобы не искушать, готовлю на плитке. В кухне беру только воду, а посуду мою ночью.
В ванную дверь из кухни. Стоит пойти, как Машка морщит губы, а по спине её пробегает сутулое недовольство.
Причин для плохого настроения всегда хоть отбавляй, хорошее — и причина, и следствие вместе. Сперва я пытался навести мосты, но все мои поползновения окончились желанием повесить на меня общее бремя застарелых коммунальных долгов. Я не согласился и отношения испортились навсегда. Так что теперь я только придерживаюсь нейтралитета. Войны нет, но нет и мира. Только мои дипломатические ухищрения ещё позволяют мне здесь находиться. Но знаю и то, что стоит мне раз оступиться и… Я — как сапёр на чужом и усеянном минами поле.
Как разумно, что есть ночь. Она прогоняет суету, обостряет чувства, лечит нервы. Ночью человек спокоен и прост. В нём нет ни кокетства, ни спеси. Ночью не врут, не лукавят, не норовят нахамить — этот апогей продавецкого счастья мало изменился в нашем районе…
Заплёванный день, наконец, тухнет и наступает желанное спокойствие. Спят все – и довольные и недовольные. Потому что так надо. И я тоже сплю.
Утро. Тишина. Я ещё не проснулся и пытаюсь ухватить недавний сон. Помню, что чувствовал себя птицей и целился во флаг. Натянутое как барабан полотно приближалось, так что можно было уже различить стежки по краям. Я ударялся о тряпку всей силой, отскакивал прочь и вновь набирал высоту — обычный сон после долгой работы».
*
Мало-помалу эти зарисовки стали принимать черты воспоминаний, будто записывал я не то что видел, а то, что припоминал. Всё вокруг стало разваливаться на куски и бесконечно дробиться, так что остановилось движение и каждый жест занял свой кадр, а потом и вовсе в каждом окошке можно уже было увидеть только отдельно руку, ногу ли, колесо, солнечный луч… Питер стал казаться будто сложённым из ледениц — тех сквозящих дырявым узором тонких ледяных корочек, что лежат на подтаявших под мартовским солнцем сугробах: одно прикосновение, и всё рушится и тонко звенит.
*
Что привело меня к мысли об отъезде, не знаю, то ли слова земляка, то ли бесконечный день, а то ли общая усталость, что накопилась за годы. Вот и сны о флагах наводили другие, не связанные с флагами мысли. Которое уже утро возникало чувство, будто встреча с земляком двинула мои мысли по его следу, так что уже больше недели я неотступно думал об отъезде. Всё надоело. Восемь лет, проведённых в Питере, теперь были похожи на школьный треугольник с длинной гипотенузой. Я будто дошёл до вершины и балансировал там, где некуда поставить ногу. И теперь — либо падать, либо съехать назад.
Человеку свойственно искать лёгкие пути и сложные оправдания им. Я думал о том, что за эти годы что-то увидел, но ничего не добился. Но нужно ли было тратить половину сознательной жизни, чтобы пройтись по музеям, пожить в коммуналках и тем приобщиться к некоей общей мечте?! Я не решился, а будто бы оступился. В этом не было ничего удивительного. Не протирать же штаны, сползая пологим путём?!
Я был одним из множества тех, что когда-то приехали, до сих пор куда-то зачем-то неслись, уже давно потеряв всякие цели. Кажется странным, куда и для чего едут люди в чужие страны? Ведь если даже здесь, на родине, среди своего языка, где тебя понимают, ты чувствуешь отчуждение, то как же там? Да что говорить про «там»? Вот, я в городе, о котором мечтал. Но именно здесь и сейчас я сильнее всего чувствовую себя инородным телом. Я молод, но и юность уже миновала. А ведь когда кончается детство, остальная жизнь — только попытка исполнить его мечты. Но теперь, когда судьба мечет мне остатки того, что недоделано, недосмотрено, недочитано, недоломано, — это кажется только блажью. Уже нет тех запахов, того цвета и света. Навсегда уплыли те облака. И, главное, пропал тот волшебный бессмысленный смысл, в котором всё хорошо потому, что есть. Я будто разорвал цепь, которая должна связывать оба конца — остальную жизнь с ее божественным началом. Мой зыбкий ум уже не в силах постичь той простоты, которая подвластна упругому детскому воображению. Я только помню те свои чувства, но уже не владею ими. Я похож на автора словаря атеиста, который одновременно и знает, и не верит.
Вижу, как просвечивает сквозь моё тридцатилетнее небытие тень кого-то, кто совсем не похож на меня нынешнего. И чуть тронешь не то, и этот маленький и плотный я вдруг искажается и исчезает. Теснятся предметы, и вычленить что-то, вызволить себя уже невозможно. Всё уродливо, странно, тоскливо.
Как, почему я уехал? Мысль эта уже не оставляла меня. Я всё время возвращался к ней и прокручивал в памяти забытые знойные кадры: испуганное лицо матери, укоризненный взгляд отца, насмешливый — брата, мою нерешительность, сомнения, и возрастающее чувство необходимости, которое всё сильнее вовлекало меня в дорогу.
Что было причиной? Что взорвало мою жизнь подобно тому, как тёплый украдчивый шквал одним махом срывает целую крышу?
Я хорошо помнил те образы счастья, которые рисовало мне моё воображение. Я бредил дальними странами. Провинция звучала в голове как проступок, от которого почти невозможно отмыться. Но куда, в какой Прованс я стремился? Встреч с какими трубадурами ждал? Всё это было там, откуда бежал, только куда необъятней.
Счастье совместилось в моей голове с дальней дорогой. Я погнался за ним. К тому же оно совместилось с тем, детским… Когда я только попал в Питер, мир как бы сгустился вокруг меня. А теперь я потерял возможность держаться и стал падать.
Однажды я сел в трамвай и поехал на Турухтанные острова. И что же? Никаких островов не оказалось. Их не было, так же как не было их и на карте. А была только разбитая улица с трамвайным кольцом на маленьком выступе берега[4]. Да что острова?! Не было уже ни реки Таракановки, ни сказочных невских буянов. Да и были некогда те буяны простыми каменными глыбами для разгрузки разных, потребных этому городу припасов, которые зимой, начисто убивавшей понятие островов, срастались с берегами. Так что от сказки оставался один только царь Салтан.
Бывают в жизни заведомо бессмысленные решения. Они, как бракованная вещица. Захочешь, к примеру, начать с понедельника новую жизнь и завязать с «сомнительным прошлым», всё об этом передумаешь, даже решишь каждое утро бегать или делать гимнастику, обливаться и обтираться. Вначале бодро получается. До среды… И в среду ещё бежишь, но водичку уже хочется сделать потеплее. В четверг не работает душ. А к субботе от красивой идеи остаётся только грустная память. Так и с отъездом.
Начало сентября. Работа оставлена, собраны вещи. А я всё сидел и не решался пойти на вокзал.
Поменять что-то так вот круто бывает даже страшновато. И хотя никакая благодать меня здесь не держала, я всё чего-то боялся. Может быть, потому я, подобно скупым иностранцам, и доживал всё, за что заплатил?
До отъезда — неделя. Мне было не по себе от того, что приходится вот так всё бросать: немногих, но хороших друзей, привычное уже обустройство. Как бывшая возлюбленная, город ещё привычно пытался завлечь меня той своей внешностью, от которой без оглядки бежала душа.
*
Несколько лет я менял комнаты, метался из коммуналки в коммуналку и вынес оттуда главную истину: если часто переезжаешь, то лучше всего быть богатым духовно. Теперь вещи разделились на две неравные части. Одни были необходимы для жизни, другие — теми азартными безделушками, которые обесцениваются сразу после покупки. Они неизбежно скапливаются за годы и хранятся вечно без всякого грифа. Там, куда я ехал, у меня не было ничего, кроме таких же «вечных», почти детских вещей. Живы они или нет? Это не важно, ведь не к ним, а к месту, где некогда они были оставлены «навсегда», я теперь возвращался. Чемодан с этим хламом я поручил друзьям, сдал комнату и налегке, с небольшим рюкзаком, отправился в путь.
Анатолий домой»
[1] Традиционный китайский час равен двум европейским, что вполне сочетается с другими особенностями этой страны. Ко всякому китайскому явлению можно смело приписать слово «вдвое». Бóльшая часть того, что производится в Китае, почти всегда «вдвое». Но здесь нужно не складывать или умножать, а делить и отнимать. Так что рукава рубашек, порой, вдвое короче, петарды взрываются вдвое быстрее, а собаки, приготовленные китайским поваром, вдвое вкуснее. Стоит только надеяться, что один китаец только этим равен двум европейцам.
[2] Сокращения первых советских лет порой отличались замечательным остроумием. Существовали ли эти — доподлинно неизвестно, но память о них, в виде загадки, сохранялась ещё лет двадцать назад. Ответом была расшифровка, где «замком по балде» означало заместителя командующего по балтийским делам, а «замком по морде» — заместителя командующего по морским делам.
[3] Кранцы — это автомобильные шины, которые служат тому, чтобы борта судна не повредились при швартовке. «Предохранители» эти привешивают к бортам кораблей на цепях. Своей формой они похожи на иллюминаторы или спасательные круги, что добавляет особого «морского» колорита. Больше всего кранцев на портовых буксирах. Их борта обвешаны шинами сплошь, отчего они напоминают невиданные многоколёсные автомобили. Оно и понятно, — буксир должен крутиться за троих. К тому же вода — не дорόга, здесь требуется двойная устойчивость. Говорят, за границей есть специальные надувные или пробковые кранцы. Они выделяются «спасательным» оранжевым цветом. В случае крушения они даже поддерживают небольшие корабли на плаву. Чёрный цвет наших, напротив, символизирует траур — на шине далеко не уплывёшь. Потому, может быть, когда скрежет железа смешивается с резиновым визгом, молодые капитаны и произносят слово «крандец».
[4] В каждом городе есть какие-нибудь особенные улицы. Выглядят они точно, как другие, и сказать об их подлинной сути может лишь название, в котором что-то «не так». Дорога на Турухтанные острова в Питере — лишь один из многочисленных примеров. При внимательном взгляде на карту города, именно она способна привлечь внимания больше, чем все Невские, Нарвские и Нервские проспекты. Больше других она увлекает фантазию своим особенным, воздушным звучанием, в котором возникает красивая смесь турухтана — этого всеобщего вида кулика и далёкого Туруханского края. Особенно сближает эти далёкие пункты преображение в истории: Туруханский край давно стал районом, а Дорога на Турухтанные острова никуда не ведёт.
Без обложки, Издательская деятельность, Издательские проекты