Skip to main content

«Без обложки»: сборник Михаила Елизарова

Библиотека им. В. Я. Шишкова и издательство АСТ (редакция Елены Шубиной) продолжают проект «Без обложки». Представляем сборник Михаила Елизарова «Мы вышли покурить на 17 лет», который выйдет в ближайшие недели.

«Без обложки» знакомит читателей с изданиями, которые еще только готовятся увидеть свет. Сегодня знакомим с книгой, которая уже почти готова оказаться на книжных полках: сборник рассказов Михаила Елизврова «Мы вышли покурить на 17 лет».

Михаил Елизаров — прозаик, музыкант, лауреат премии «Русский Букер», автор нашумевшего романа «Библиотекарь», который в «Шишковке» вот уже несколько лет не задерживается на книжном стеллаже – все время «на руках»! Сборник короткой прозы «Мы вышли покурить на 17 лет» уже отмечен признанием: он вошел в шорт-лист премии «НОС» и получил здесь приз читательского голосования. А сейчас ждем из печати новую редакцию сборника! Вот что говорит про автора коллега по перу, популярный писатель Павел Басинский: «Елизаров сам себе и направление, и критерии оценки, и бог, и царь, и герой. Он подчеркнуто парадоксален и агрессивно провокативен. Его лирический герой — нахал, красавец, культурист, но при этом беспомощен и беззащитен, как дитя. От брутальности до нежности у него один шаг, который он и делает постоянно, поэтому его непрерывно «ведет и корчит», выражаясь словами Н.С. Лескова. Каждый рассказ в сборнике по-своему хорош. Они про любовь, про измену, про одиночество, про путешествия и про безнадежный опыт схватки с миром, который все равно тебя победит». Представляем вашему вниманию фрагмент рассказа «Зной».

Зной

Три вещи поразили меня в жизни —
дальняя дорога в скромном русском
поле, ветер и любовь.
А. Платонов

Словно бы псы господни затравили ангела — такой был в тот вечер немыслимый закат. В виноградной небесной зелени клочья воспалённого пурпура мешались с фиолетовыми внутренностями, с карамельными тонами растерзанной ангельской плоти, а два огромных пепельных облака казались оторванными крыльями. Вязкий асфальт сочился битумной смолой, её можно было зачерпнуть ладонью и превратить в поделочный материал. Я лепил одного за другим маленьких покатых истуканов и ставил на каменные перила набережной. Внизу когда-то протекала харьковская Лопань, а теперь вместо мокрого тела реки в обезвоженном гранитном каньоне догнивал исполинский червь.

У меня имелся выкидной нож с тонким блестящим клинком, кустарная безделица из мест несвободы. Остриём я прочерчивал глаза и рты смоляным божкам. Пару часов назад этим же ловким ножом в чужой квартире я вырезал поголовье плюшевого зверинца. Умильный игрушечный хлам,нищие мои дары — медвежонок, котик, тигрёнок… А до того разгромил спальню: обрушил шкаф — он раскололся, точно был глиняным, — и выломал спинку кровати. У почтенного двуспального животного от моего бесчинства подломились задние ноги. Бедная подруженька ни жива ни мертва лежала на склоне матрасного холма и во все глаза смотрела, как я орудую ножом — пилю головы куклам. Я восклицал, что люблю её, что хочу жениться, — у меня хватало совести на сватовство. Я осквернил чужое жилище, перепугал женского ребёнка своим буйством. Ей было всего восемнадцать лет, она собиралась поступать в консерваторию, голосистая девочка. В то время я ещё не научился быть практичным двоежёнцем, не держал запаса. Смазливая певунья хотела вступить в студенческую жизнь свободной. Она и в дом меня пустила, надеясь, что это будет последний раз. Он состоялся, последний, а потом, вместо того чтобы уйти, я дал волю рукам. Я любовался собой, лицедействующим оперное страдание. Крушил, грозил, членил и умолял. Под занавес я повторно справил «последний раз» — любимая дрожала и хныкала — и бежал прочь. Несколько часов меня носило по городу. Я никогда ещё не был так счастлив несчастьем. Это было торжество полноценности — неужели я способен любить и страдать?! До того я бывал только возбуждён или равнодушен. Я угомонился возле вымершей гнилой реки, где наблюдал удивительный, похожий на убийство, закат. С перил на засуху пялились битумные человечки, чёрные пешки моего отчаяния. Троих я подарил мёртвой реке, а четвёртого истуканчика забрал с собой. Он получился по первобытному страшным — тусклый потусторонний увалень.

В сумерках я вернулся домой. Возле подъезда меня поджидали — певунья и её взволнованно дышащая мать. Я пригласил их. В квартире поспешно разрыдался, чем обезоружил. Они тоже заплакали. Певческая мать спросила:

— Где тут телефон? С вами хочет поговорить наш папа…

Набрала номер и передала мне трубку.

— Жили люди, — сказал понурый мужской голос. — Не бедно, не богато. Но однажды пришёл чужой человек и всё сломал… — Он замолчал, точно обессилел.

Я отвечал:

— Простите меня. Я починю…

И сдержал слово. За пятьдесят долларов — солидные деньги для девяносто пятого украинского года — я нанял умельца с мебельной фабрики. Привёл к дверям поруганной квартиры. Спустившись на этаж, дождался, чтоб его впустили. И лишь тогда убрался восвояси.

Харьков ещё два дня был удушливым и пыльным, как степь после табуна. Но вскоре разразился циклопический невиданный ливень. Будто небо обратилось в океан и всей тяжестью пролилось на землю. Стихия застала меня врасплох, я укрылся под разлапистым каштаном, но за какую-то минуту визжащие как пули капли изрешетили крепкую июньскую листву. Дышать получалось только наклонив голову — иначе вода заливала нос и горло. Уже через полтора часа всякий брод был по пояс. Цветными кочками возвышались легковые крыши затопленных машин. Наземные трамваи стали речными. Над канализационными стоками кружили мусор медленные воронки. Входы в метро напоминали мраморные купели с уходящими в глубину ступенями. Харьков погружался, исчезал, как Китеж. Ливень так же внезапно иссяк. За ночь большая вода схлынула, оставив на улицах болотную тину, напоминающую лягушачью кожу. Наутро в новостях сообщили, что погода разрушила очистительные сооружения, отверзла ядовитые отстойники. Водопровод, захлебнувшись нечистотами, умер. Краны ещё до полудня харкали ржавчиной, а потом и её не стало.

Вернулась городская жара. Снова вместо воздуха плавился горячий, разбавленный выхлопным бензином штиль. Обезвоженный Харьков больше не вмещал моих сердечных терзаний. Я готовился к побегу в Крым. Там в одиночестве я рассчитывал изнурить, избыть неповоротливую любовь. Всё моё существо источало болезненный символизм. К чему бы я ни прикасался рукой или мыслью — всё обретало дополнительный декадентский смысл. Мне было тогда двадцать два наивных года. Маленькая певица представлялась безвременно отлетевшей юностью, а харьковский потоп подводил черту под прошлым. Обновлённый, я собирался ступить на будущий Арарат, и плацкартный втридорога билет до Феодосии был голубиной оливковой ветвью. Я положился на дорогу, как на судьбу. Словно мертвецкую ладью — так снаряжал я мой походный рюкзак. Основными загробными предметами. В путь отправлялись святыни моего детства, не покидавшие порог нашего дома уже несколько десятилетий. Я брал дедовскую флягу — окопный трофей сорок второго года. Алюминиевый сосуд в зелёном войлочном чехле, похожем на гимнастёрку. Солдатский наряд фляги источал запах седла и юрты, пороха и пота. Раньше я частенько вытаскивал флягу из чехла, с умилением изучал голое мятое тело в мельчайших древних трещинках. Фляга обладала Христовой способностью обращать любую воду в питьё. Всякой начинке она сообщала свой неповторимый железно-сладкий привкус. Я уложил шашку, когда-то сломанную и укороченную прадедом на две трети. Эта сокращённая шашка некоторое время служила ему садовым ножом, а потом оказалась на полке в шкафу и стала семейным экспонатом. За полвека острота сошла. Мне без опаски выдавали шашку для домашних игр — в детские годы она была моим богатырским кладенцом…  Я полдня провозился с точильным камнем, чтобы вернуть шашке хоть какой-то рез. Потом отчаялся и решил, что для членения продуктов подойдёт другой нож — тоже прадедовский. Швейцарский, складной. По легенде, прадед использовал его в окопе вместо бритвы — небольшой, почерневший от времени клинок легко доводился до хирургической остроты на ободке чашки или блюдца. С одной стороны рукояти перламутровая накладка утратилась — быть может, полвека назад. Вторая половина всё ещё мерцала зелёным мушиным блеском. Я прихватил чернильное перо, которое отец в студенческие годы умыкнул на почте в уральском захолустье. Деревянный стержень сургучного цвета и чёрный железный коготь на нём. К перу я специально докупил пузырёк с фиолетовыми чернилами. Из общей тетради выкроил грубоватый блокнот. Записи в нём должны были производиться исключительно почтовым пером — мне виделся в этом особый пронзительный эстетизм. Для отсчёта времени я взял карманные часы — тоже фамильные, из тусклого тяжёлого серебра.  Стекло в них разбилось вечность тому назад, но механизм прилежно работал. Чтобы уберечь его от солёной влажности, я завернул часы в полиэтиленовый пакетик.

Я собирался обходиться минимумом вещей. В случае ночёвки под открытым небом — я предусматривал и такой цыганский вариант — у меня имелся надувной матрас. Добротный, советский, прочной матерчатой ткани. Как я себе это воображал?.. Шашкой смахнул четыре худых саженца, воткнул их в землю, натянул парусину — вот и навес. В кастрюльке, размером с пригоршню (для идеальной картины не хватало армейского котелка, а ещё лучше, немецкой каски — вот в чём бы суп варить) приготовил незамысловатую еду. Я накупил мешок всякой быстро-дряни, тушёнки и палку колбасы, твёрдую, как ножка табуретки. В духовке насушил бородинских сухарей и ссыпал в холщовый мешочек. В рюкзак добавились пара дряхлых футболок — принципиально ни одной парадной, плавки, шор  ты и два полотенца. И он всё равно оказался набитым и тяжёлым, минималистский рюкзак. Чтобы со мной проститься, отлучились с садового участка родители. Обычно летом они прикованными арестантами отсиживались в деревне. Я не огорчал их обстоятельствами отъезда, не просил денег. Просто сказал, что уезжаю отдохнуть. Увы, треть моих сбережений ушла на воскрешение шкафа и кровати. Но и сотни долларов по скупым расчётам мне должно было хватить до августа.

Феодосийский поезд отправлялся в шесть вечера. Я брёл пешком к вокзалу и впивался змеиным взглядом в наизусть знакомые улицы, зная, что больше никогда не буду таким пристальным и несчастным. На мне была фиолетовая футболка без рукавов, ветхие джинсы, уже не чёрные, а серые от стирок. На ногах хоженые годовалые кеды. Так я представлял себе костюм безутешного странника. На вокзале я задумался: почему мне не особо удался пронзительный прощальный взгляд на город! — и сообразил, что позабыл дома очки. Тогда я мог ещё оставить очки и не сразу это заметить — практичная индиана-джонсовская близорукость, позволявшая при случае обходиться без оптических увеличительных подсказок. Я решил, что так даже лучше: буду смотреть на мир честными глазами. Ближнее плацкартное купе заняли челноки. Весь вагон был бледен, а эти двое уже потемнели до рыжего муравьиного цвета. Везли бесчисленные упаковки с кока-колой, спрайтом, фантой, баночным пивом. Опаздывали с погрузкой, носились по вагону, жилистые и быстрые, таскали запаянные в коконы напитки, будто из огня спасали. Липкие пассажиры, скользкие и белые, как личинки, ворчали — зачем вам столько, заняли чужое место, куда смотрит проводник?.. Я вздумал помочь, приспособил для охапки руки. Подхватил на перроне сразу четыре пластиковых батареи — шестьдесят литров. Буквально в последнюю минуту успели погрузиться. Рыжие благодарно меня угостили пивом — вспомнить бы каким? Открытое, оно пролилось из жестянки на пол пенными морскими барашками. Челноку помладше нравилось экспрессивное слово «мудянка». Он осаживал недовольных соседей: «Рты позакрывали! Развели мудянку!» К своему напарнику он обращался «Циглер». Я так их про себя и называл: Мудянка, Циглер…

Духота усилила резкие запахи дороги. Нагретые полки мироточили железнодорожным смальцем — густым, чёрным, как дёготь. От трёх банок пива я захмелел и разговорился.

Зачем-то сочинил, что накануне развёлся. Коварную певунью выставил злодейкой-женой, прибавил жилищной заячьей драмы — как меня прогнали из моей лубяной двухкомнатной избушки. Участливые челноки, прислонившись друг к другу, по-муравьиному пошушукались усиками. Позвали в компанию: не унывай, работай с нами, парень ты крепкий, будем возить жидкости, до сентября поднимешь три сотни баксов. В Феодосии их ждала машина до посёлка Краснокаменка. Туда они везли свой товар, купленный по дешёвке на оптовом рынке. Я отказался, мне не хотелось грузовой туда-сюда истории длиной в два месяца. Я лишь стремился в тихую пустыньку с видом на волны. Вероятно, Краснокаменка и была таким уголком…

Расстроили. Краснокаменка оказалась горным захолустьем, до моря двадцать километров. Я позабыл, что населённые пункты в Крыму не обязательно находятся на побережье. Мудянка поинтересовался, где бывал я раньше. Неужели только в Ялте да Алуште? А как же Судак и Новый Свет — красивейшие места? Дорога на Краснокаменку пролегала мимо Коктебеля. Быть может, это и есть знак провидения: коктебельский берег, усадьба кудлатого Волошина? Поезд разогнался, чуть остудился на ветру. По вагону на цыпочках крались сквозняки. За окнами стелился душный вечер.

С Мудянкой и Циглером я разделил позднюю бутербродную трапезу. Чай выступил на теле жарким по_том, точно выпитый стакан я выхлестнул себе за шиворот. Остались позади сумеречное Запорожье и звёздный Мелитополь. Не спалось до Джанкоя. Я на минуту сомкнул глаза, а когда открыл, уже была станция Айвазовская. Ночь развиднелась куцей песчаной полосой пляжа и морем — серым, дымчатым,  словно его прикрыли тонированным стеклом. Поезд прибыл в ранние пять утра.

Феодосийский вокзал напоминал обедневшую помещичью усадьбу. Над составами и тополями торчали жёлтые стрелы портовых кранов. Мы выгрузились. Мудянка ушёл искать тележку и пропал.

X