...Мы поднимались косогором. Справа - лохматые кедры и сосны, слева - глубокий провал горного ключа. Впереди из-за перевала виднелись голые черепа дымящихся белков. Воздух - сырой, осенний. Проплывший перед нами туман обмочил и сосны, и траву, и серые лишайные камни, и от прикосновения к ним одежда покрывалась водой; было холодно, почти морозно. Чем дальше, тем круче становился подъем. Кони уставали. Они поминутно останавливались, фыркая и задыхаясь; от усталости дрожали и хватали голодными ртами траву, шумно жуя ее и звеня удилами. Но до вершины большого перевала, куда мы ехали, было еще далеко. Чувствовалась осень - мокрая, серая, холодная, и гнала все живое в берлоги, норы и камни. Солнце светило нам прямо в лица. Потом оно опустилось за щетинистый, поросший густым лесом перевал, и ущелье, по которому мы поднимались, тотчас же наполнилось сплошной колеблющейся тенью. Учитель Иван Прокофьевич и я отстали от охотников и, продрогшие, молчали. Брат Павел ехал с охотниками. Они ехали гуськом, как и мы, и так же нахохлились, скрючились, точно мокрые грачи. На небольшой прогалине охотники остановились, привязали к березке лошадей и стали снимать из-за плеч винтовки. Винтовки их были большепульки, тяжелые и длинные. - Далече! - равнодушно пробасил Феопен, указывая вдаль, где на сухаре сидел глухарь, черный, как обожженная чурка.- Сажен ста с полтора будя, а ближе неоткуда подойтить. Ужо пальну! Он поставил винтовку на рожки, сел на корточки и поцелился с минуту потом поднял курок, осмотрел пистон и снова приложился. Теперь он целился дольше, минут пять. По горам покатился выстрел, точно кто-то большой сдвинул камни, и они посыпались в пропасть. Глухарь сидел. - Фу ты, лихоманка!.. Все бросает,- выругался Феопен, осматривая курок винтовки и смигивая слезы.- У кузне был, исправлял, а - нет... в фишку порох бросает. Так же неудачно стрелял Климка; потом стреляли Павел, учитель, но глухарь сидел на суку сухары и вертел головой. Снова по разу стреляли все. В третий раз, когда целился и жмурился, смигивая слезы, Феопен, глухарь тяжело бросился с сука вниз, замахал крыльями полетел куда-то в горы. ? Во! - удивился Климка, следя за глухарем.- Выдумал: сидел, сидел и полетел. Тут же Климка увидал белку. Она сидела на ближней сосне, прижавшись брюшком к стволу и закинув на спину хвост. Климка подошел и убил ее первым выстрелом. Не та попалась! - сказал он, поднимая ее с земли и ввязывая за головку в тороки.- Желтая, совсем желтая, да по домашности уйдет куды. - Что такое: "не та попалась" ? - спросил я Климку. - А лучше зверь пойдет... еще убивать будешь. Радоваться - когда убьешь, хвастаться али смеяться тоже не надо... Примета такая. Как убьешь - говори: не та попалась. Собрались и поехали дальше. Стал окутывать полумрак, а вместе с ним из-за перевала навстречу нам выползало черное, захватывающее все небо чудовище и постепенно скрывало вершины гор - выползали тучи. Впереди Климка что-то крикнул, показывая в сторону рукой. Я взглянул туда. Там висел мрак. Но, всматриваясь, я заметил, что в полугоре мрак освещался каким-то посторонним слабым, беловатым светом. То шел снег. Дунул ветер - теплый и покойный, и в нем заметались, как белые бабочки, крупные махровые снежинки. Далеко внизу, на равнинах, было вёдро и тепло. Крестьяне убирали хлеб. Перед глазами кружился темный, сплошь вышитый белыми мотыльками ковер. Ковер стлался по земле и делал ее мягкой, белой и холодной. По временам казалось, что лошадь моя идет по воздуху. Я задремал и, покачиваясь на седле вспоминал город с его отравленным воздухом, суетой движения, шума, крика. Вспомнил Нину и Большую улицу вечером, залитую огнями электричества. Последний вечер на берегу реки, когда прощался с Ниной и ее подругой Лизой Шейкиной. - Четыре месяца, четыре месяца! - говорила Нина - Очень долго. Но зато вы там поправитесь и будете таким сильным, толстым. - Да, да,- ответил я, пожимая ее руку.- Сильным, толстым... Но мне хотелось бы отдохнуть не только физически, а и духовно!.. Как? В ваши-то годы? Она широко раскрыла глаза. Я рассказал ей, как тяжело служить на телеграфе, как скоро там может выветриться мозг и чуткость и как расшатывает нервы чиновничья обыденщина. Она смотрела на меня все теми же глазами, и в них светилась любовь. Мне показалось, что она будет любить меня еще сильнее, когда я буду далеко. Я взглянул вперед, но ничего не видел, кроме однотонной белой и пухлой массы кругом. Голова кружилась, точно у пьяного. И казалось, что лошадь не шла, а только перебирала ногами и на одном месте покачивала меня, как в зыбке. - А где же спутники? Опять стал вглядываться вперед, но там стлался белый туман. И вдруг отчетливо и ясно мне представилось, что я сбился с тропинки, свернул вправо и ехал уже не кверху, как должно быть, а по какой-то ровной и гладкой поляне. Представилось, что в конце этой поляны зияет пропасть, что я сорвусь в нее и, расшибаясь о камни вместе с лошадью, утону в белой пучине снегов. Я крикнул. Голос мой замер - нигде не откликнулось эхо. Я почувствовал себя одиноким, отшибленным от людей и остановился. Потом повернул лошадь и хотел ехать туда, где, по-моему, должна быть тропинка. Но в это время шагах в двух против меня заколыхалось какое-то темное расплывающееся пятно, и я услыхал голос брата. ? Чего кричишь?.. Я думал, Бог знает что случилось с тобой. Я рассказал ему о моем страхе. ? Дурень! Да разве лошадь отстанет от лошадей. У нее иллюзий нет, как у тебя... Мы все-то едем - не видим друг друга. - Где же мы теперь? - На перевале. Скоро переедем на ту сторону и остановимся. Ты - замерз? - Да. Только в это время я почувствовал, как мне было холодно: ноги в коленях окоченели, пальцы рук не гнулись, а зубы скрипели и лязгали. - Приедем - обсохнем, - сказал Павел. - Чай начнем варить, водки выпьем... Я две бутылки захватил с собой. Вскоре услыхали голоса наших проводников и тотчас же въехали в темный и тесный коридор, где не было ветра. Павел шаркнул по коробке спичкой и на мгновение ярко осветил с одной стороны уходящую в небо темно-серую скалу, а с другой - громады развесистых и мощных сосен. - Тут ночуем?- спросил Павла Феопен.- Поблизости лучше места не найтить. - Тут так тут!- пробасил Павел. Несколько минут мы с учителем держали лошадей; Климка и Феопен таскали валежник, сухие сосновые сучья и хвою. В темноте и вблизи они казались какими-то рогатыми призрачными чудовищами и то появлялись, то исчезали в глубине белого мрака. Вскоре Павел разжег костер посреди полянки, и мы с учителем бросились греться. Проводники, расседлав лошадей и стаскав в глубокую нишу скалы седла и сумы, ушли разыскивать воду. Они не продрогли и смеялись над нашей хилостью. Когда стало тепло и студеная дрожь перестала мучить мое тело, мне почему-то сделалось вдруг радостно, и я засмеялся. Я лежал на спине и смотрел вверх на белое молочное небо, бездонно-глубокое и сливающееся с ночью, и на зеленые кудрявые сучья сосны, шатром раскинувшиеся над костром. На них таял снег, тяжелыми каплями падал на землю и шипел на красных угольях костра. Густой черный дым путался в их кудрях, рвался и, терзаемый из-за скалы ветром, мчался там, высоко, где белая пелена света и снега сливалась с ночью, - куда то в сторону, тая и исчезая во тьме. Товарищи о чем-то спорили. Я слушал их, но не понимал. В дыму и снегу мне чудились какие-то лица, фигуры, морды животных. Все это вертелось, падало, скользило, стремилось в сторону. Я побоялся уснуть и сел. Против меня торчали лошадиные морды с уздечками и слезящимися от снега глазами. Это были наши кони. Они устали и от усталости кивали головами, отвесив нижние губы как плохие, старые карманы. ? А я говорю, - кричал Павел, - что жизнь городов - это туберкулез, где хозяева ее, работая палкой теоретической морали, бьют душу, истощая ее силы, и, ковыряясь в гнилых трупах самоубийц, выброшенных самой жизнью за борт права на существование,- плодят заразу и разложение человеческого тела... Вся ваша цивилизация - нарыв!.. ? Ну, это, знаете... - давал реплику Иван Прокофьевич. ? Что знаете?.. Я люблю в цивилизации борьбу отдельных избранных!.. Но пусть они не уходят от природы! Пусть здесь выковывают крепкие натуры! ? То есть замуровать себя где-нибудь в горах и увеличить племя дикарей?.. Хе, хе... ? Зачем смеяться?.. Ты вникни в сущность, в содержание... Мне надоело слушать их спор, который мог затянуться на всю ночь. Я снова лег на спину, подвернув под голову руки, стал думать об охоте, но мысль нарисовала Нину, цветущее лето; я лежу в сочной траве на солнцепеке и слушаю ее голос, мягкий, мелодичный. А над головою жужжат пчелы, в траве трещат кузнечики, свистят не то насекомые, не то "кошечки"; где-то глубоко в долине шумит река и катит точеные ею же камни... Но это иллюзия: над головой шумит осенний ветер, качая верхушки сосен, трещит и свистит костер, грея мое тело... Осень... Я уснул, но вскоре же проснулся внезапно, точно кто толкнул меня в бок. Я огляделся. Все сидели кружком в стороне от костра и пили водку из грязной деревянной калмыцкой чашечки. - Выпей - теплее будет, - сказал Павел, протягивая мне чашечку. Я взял и выпил. - Знаешь, ведь мы на медведя собираемся,- сообщил он мне.- Рано утром в Чертову яму поедем. - И я с вами? - Ну нет! - Дудки-с! Вы с Иваном Прокофьевичем останетесь здесь на рябчиков... А то испортите нам всю обедню... Мы с учителем переглянулись. Помолчали. Стали пить чай, пахнувший дымом и калмыками; но, несмотря на это, пили его много и долго. - Феопен ведмежат однова привез оттуль, - проговорил Климка. - Трех ведмежат. Такие чудные были. Смех... Расскажи-ко, Феопен. - Привез - известно! - сказал Феопен. - Только страху натерпелся на всю жисть. Оно вот как дело было, - обратился он к Павлу. - Осень была такая же ненастная да сырая... Поехал это я один - козловать; заехал вот сюда же, ночевал, а утром и вздумал в Чертову яму: козлы тама тоже есть, а пуще на ведмедя поманило - берлогу, дескать, ищет таперя... Ну, поехал, спустился в Каменных воротах, по щеле коня провел в поводу... - Туда только одна дорога - через Каменные ворота, - сказал Климка, - опричь их ни заехать, ни выехать из Чертовой ямы. - Дорожка одна, - продолжал Феопен. - Вот, значит, веду коня, оглядываюсь, следки примечаю - никого. Влез опять в седло - отправился в вершину ключа. Приехал, привязал коня - и на солонцы, что приманиваем козлов. Смотрю - ни следочка. Посыпал соли и думаю: есть ведмедь - козлы убегли! Ножик попробовал на палец, ружье осмотрел - ладно. Айда в кедровник. А кедровник тута суплошно густой, потому там никто не бьет ореха и не портит, значит, леса. Захожу в середину. Пристал. Сел на колодину, отдыхаю. Вдруг слышу, гдеича тут кто-то: мур... мур... мур... - и сучки трещат. Вот я смотреть. Винтовку изготовил, глазами под всякую колодину заглядываю - нигде ничего. А все мур... мур... мур... Ведмежата! Страх пронял. Думаю, а как ведмедь с самой тута?.. Хотел было попятиться, а она, проклятущая, сама-то и узорь меня, ды ка-как закричит, ажио лес раскололся. Ну, чо? - Две смерти не будет - одной не миновать, а в попятку не годно. Эх, что будет, то и будь!.. Феопен окинул нас взглядом, помолчал немного и продолжал: - Прицелился в нее - она шагах в десяти была, - руки дрожат. Вдарил. Вздрогнула ведмежиха, да на меня. Пропал, думаю: не душеверёдно вдарил. Подбежала она к колодине, стала на задние лапы, да "Аааа!" Ну - лес колется! И я тоже! "Аааа!". Стоим, кричим и руками машем. - А смелых тоже боится зверь; зверь, зверь, а боится, не подступает. Кричали мы долго. Вдруг вижу - покачнулась она и на все ноги - хлесть. Опять встала - опять хлесть. Пуля долит, думаю, а сам все кричу и руками машу. И правда, пуля начала долить ее. Пошла она от меня, шатается; потом побежала - и так и скрылась... Зарядил скореича ружьишко, да за нею. Только перелез через колодину, гляжу: ведмежата! Три! Сидят все по-собачьи и смотрят на меня, жмутся. Некогда за ведмежихой - на самого, мол, нарвусь, - схватил чертеняточек, да к коню; там их в сумы и домой... Вырастил всех, да, проклятые, шалить стали, - задавил. -Ну а медвежиха? - спросил Павел. - А что она? Пропала. На той же неделе поехал искать ее - нашел. Восемнадцать четвертей шкура была... Не угадала пуля-то в сердце - мимо угодила, а все-таки издолила. - А поди, страшно было? - Куды-ы там! Чуть не огадился!.. Натерпелся страху!.. Стали рассказывать другие случаи охоты. Водка сделала нас бодрее: не чувствовалось ни усталости, ни холода. Костер пылал, меча каскады искр в побелевшее небо; в серой золе кипели капли таявшего вверху снега. С которой-то стороны из-за гор всходила луна; ни тумана, ни туч уже не было. Беленькие звездочки, как серебряные снежинки, висели под небом и, мигая, смотрели на заснувшие горы. Перестал дуть и ветер. И когда мы замолкали на минуту - слышались какие-то странные, непонятные звуки гор. Где они рождались и где умирали - понять нельзя: медведь ли то ломает сучья, козел ли прыгает через пропасти, вершины ли сопок шевелятся во сне и дышат, или старые кедры сказывают сказки былого?.. - Кто знает?..
На свету я проснулся первым. Луна, полная, белая и блестящая, плыла по небосклону и серебрила снежные горы. Стоял морозец. Снега подернулись ледком, ломались под ногами, как тонкие, хрупкие стекла, и звонкими серебряными шапками висели на сучьях. Я вышел на поляну, потом взобрался на скалу, приютившую нас, и стал всматриваться вдаль. Восток бледнел. И та сторона, откуда должно было подняться солнце, мне все казалась западом, и я долго не мог привыкнуть к окружающей обстановке. Далеко во все стороны едва заметно виднелись волны гор. Местами из долин, где жили люди, поднимался дымок, растворялся в сизом предутреннем воздухе - и опять вздымался. Прямо около нас чернел широкий, замкнутый со всех сторон белками провал. Это была Чертова яма. От нее веяло какой-то щемящей жутью и тоской; там была громадная многоверстная долина, заросшая девственными лесами, там рождалась шумливая, с красивым водопадом речка; там жили медведи, козлы и рыси - вольно, по-домашнему. И вдруг мне показалось, что я живу один в этих молчаливо-угрюмых горах: кругом ни души, природа спит, как спит все живое, враждующее с человеком. И еще казалось, что кто-то стоит у меня за плечами и шепчет в ухо: - Дай время - все это проснется, встрепенется: запоет тысячами голосов лес, и горы откликнутся ему эхом. Звери сделают новые тропы на свежем снегу, птицы встряхнут кудрявые ветви леса, а солнце - теплое и лучистое - ласково поцелует землю и улыбнется горам... - Хорошо! - Эх, если бы рядом со мной стояла Нина и смотрела туда, куда смотрю я, и думала бы то, что думаю я!.. Тогда я еще острее бы почуял эту дикую величавость, красоту и волю, силу и радость!.. Рассветало. Я сошел вниз будить товарищей. Но они уже поднялись. Климка седлал лошадей, Феопен ушел за водой, а Павел и учитель разжигали костер. Занялся день, светлый и теплый, как летом. Все были веселы и бодры и ждали удачной охоты. Смеялись и острили над вчерашней слякотью: - По снежку-то теперь каждого сморчка выследишь. Жаль, собак не взяли, - говорил Павел. - Что-то скажет нам Чёртова Яма? -А мы с Костей козлов нахлещем, - хвалился учитель, - горностаев, белок, - и подмигнул мне. Через полчаса они уехали, оставив за собой тоненькую тропинку на свежем снегу.
Из-за дальней вершины поднялось багрово-пурпурное солнце и яркой позолотой залило леса и горы. Под его лучами начали оживать и шевелиться сосны: с них падал снег, сучья вздрагивали и махали кудрявыми ветвями. Мы с Иваном Прокофьевичем взяли ружья, захватили кодак и отправились туда, на ближнюю безлесную гору. Вершина ее, по нашему расчету, была не дальше полутора верст; но вот мы сделали версты две от стана, а она все еще казалась в таком же расстоянии, как и сначала. Мы свернули в лес. В лесу присели, выкурили по две папироски и разошлись в разные стороны. Я безразлично шел вперед, ни о чем не думая, вертел головой, видел снег, сосны, небо, оголенные камни. Казалось, что в голове кто-то сидел, стриг мои мысли и сорил их по дороге. Было легко и приятно. С дерева на дерево прыгнула желтая белка, махнув по воздуху пушистым хвостом. Я долго смотрел на нее, кажется, что-то говорил ей, и когда она заметила меня, то сделала в гущу леса два прыжка и пропала бесследно. Потом увидел горностая. Маленький, беленький, пухленький, он бегал по снегу, нырял в узенькие норки и снова выбегал. В зубах его была серенькая мышь. Мышь, по-видимому, была уже задавлена, так как он иногда оставлял ее одну на снегу и делал около нее кружки. Я приложил к плечу ружье и выстрелил. В горах рассыпался грохот эха и долго не замирал в отдаленных сопках. Горностай присел, опустил на снег головку; около шейки у него показалась тоненькая аленькая струйка крови и спряталась в снегу. Я не мог понять, что руководило мною тогда, когда я целился в зверька и нажимал спуск, но когда увидал его мертвым, мне стало жаль зверушку. Но я все-таки взял его и привязал на ремешок к опояске. Вскоре горы рассеяли меня, и я забыл о горностае. У каменистой прогалины из-под ног я вспугнул стаю рябчиков, взвел курок и, не целясь, выстрелил в улетающий табунок. Один из рябчиков упал, Ударился о камень и покатился по снегу в яму. Я нашел его, привязал рядом с горностаем и уже бодро, улыбающийся, зашагал дальше, зорко высматривая дичь. Недавняя жалость сменилась жаждою - побольше настрелять. Невдалеке с небольшими промежутками раздались три выстрела. Я присел на выступ камня около кустов рябины и стал ждать дичи со стороны выстрелов. И в тот момент, когда я начал прислушиваться к глухому, точно подземному гулу гор и леса, над головой у меня что-то завозилось, защелкало и посыпало снег и иглы сосен. Я привстал и начал всматриваться в гущу ветвей, судорожно сжимая приклад ружья. Всматривался долго. Обошел кругом сосну и наконец увидел большую хохлатую голову с огромными выпученными глазами, бесцельно устремленными в зелень ветвей. Это был филин. Он прятался за толстые сучья, и я видел лишь его хохлатую голову. Я прицелился и уже хотел нажать спуск, как вблизи от меня встряхнулись мелкие кусты, треснули сучки, и на открытую полянку выбежал бурый, с пушистым хвостом зверь, похожий на собаку. - Лисица! - метнулось у меня в голове, и с судорожной поспешностью я стрелял зверя вдогонку. Промахнулся. Пуля борозднула по снегу ниже ее следа и шлепнулась в камень. Филин, как чурка, скатился по сучьям чуть не до земли, замахал крыльями и улетел в чащу. - Будь ты проклят! - злобно выругался я и бросил ружье в снег. Была какая-то обида, и я долго не мог помириться с этой неудачей. Душа моя, издерганная городом, насторожилась, вылезла из тесного чехла и всякий шорох горного царства воспринимала по-своему. Мне казалось, что горы живут. Я слышал это сквозь легкую, зыбкую дремоту. Слышал, как ласково-спокойное солнце обнимало мое уставшее тело упругими светлыми лучами, пронизывая веки глаз и рисуя в глухой перспективе их розовый бесконечный фон; слышал, как темной ночью под моей головою пела земля; как звенел воздух, напоенный тысячами голосов живого горного мира. Все это плыло, забывалось, рождалось и повторялось снова в пестроте неуловимых вариаций. Горы рисовали мне жуткие и странные картины. Вон что-то на скале шевелится и расправляет широкие лапы, похожие на крылья летучей мыши. Вот оно прыгнуло, полетело и, зацепившись другими маленькими лапками за сук сосны, повисло над моей головой. Что это?.. Ах, да - это летяга!.. Нет, не летяга. Это филин, который смотрел на меня из-за сучьев и вертел головой, когда я целился в него. У него такие же большие выпученные глаза, как у того. Теперь они смеются и плачут. Почему они одновременно смеются и плачут, я не знаю, но знаю, что это так надо. Филин висит на одной лапе вниз головой, а под ним, в светлом буйном ключе, снуют маленькие серебристые хайрузки и клюют его перья... Тук-тук!., тук-тук-тук!., тук!.. Нет, это не дятел. Ах, да! Ведь это Нина телеграфирует мне... это висит телеграф, а от него в бесконечную даль бегут проволоки, проволоки... Они развертываются с кедра и бегут... Мне вдруг становится скучно, что из кедра делается телеграфный столб, и я беру ружье и стреляю в изолятор... Все рушится, падает; раскат ужасающего грома прокатывается по небу; блещут молнии - черные, красные, синие... Нет, это не гром, а сыплются камни с гор и гонят птиц, зверей, рыб куда-то вниз, в Чёртову Яму... А вершины гор разрываются, и в их жерла бьют огненные фонтаны смерти... Смерть! Но вот по не вспыхнувшим еще вершинам гор едет на белом коне богатырь и улыбается. Он не боится смерти и радуется тому, что гибнут русские деревни... На нем шелковая, на лисьем меху широкорукавная с хлястиками шуба, в руках плеть, а лицо точь-в-точь такое же, как у калмыка Тышкилки. Да ведь это он - мой друг! Он подъежает ко мне на танцующей белой лошади, топот ног которой походит на топот десятка лошадей... Богатырь громко кричит, так что иглы сосен трепещут и падают на мое лицо: - Вставай!.. Смотри - медведя привезли!.. Эй! Эй!.. Я открыл глаза. Была ночь - темная, звездная, и вверху дул ветер, качая кедры. Около меня стояла совсем черная, как чернила, громада лошади и на ней - человек. Кто это? - Засони! - радостно кричит Павел с лошади. - Смотрите-ка, что привезли! Около пылающего костра Климка и Феопен растягивают огромную бурую шкуру медведя и меряют ее четвертями, раздирая пальцы рук. - Девятнадцать! - ликующе крикнул Феопен. - Ровно девятнадцать! Вот - медведица!.. Павел достал бутылку водки и стал всех потчевать из калмыцкой чашечки. Казалось, у нас был праздник, и все радовались ему. Шкуру медведя свернули в громоздкий пышный ком, и Павел стал рассказывать о том, как убили медведя. - Представьте, - говорил он, - спускаясь в Чёртову Яму, я думал, что охота на медведя - это что-то сложное, где требуется много тактики, уменья и времени, самое главное - времени, и никак не думал, что все так скоро. Медведь! - ведь вон это что!.. А тут просто. Только спустились в Яму, заехали в кедрач, глядь - поперек нашего пути след: лапы такие громадные, точно человек в обутках прошел. Мы - с лошадей, приготовились, пошли за ним. Я патронов припас в карман, чтобы не возиться с патронташем. Смотрю на Феопена - он бледный: трусит, думаю, а Феопен спрашивает меня: "Что помучнел? Боязно?"... Идем. Смотрим: куча какая-то наворочена, снегом запорошена, а под нее лазея. Берлога! Ну, братцы!.. Усоветовались, как и что, и я первый прямо в берлогу - бац! Как он там рявкнет, завозится - и на нас. Феопен - бац! Потом - я, потом Климка, опять я, Феопен. Шесть пуль всадили - всего иссекли. Смотрим: пал и Богу душу отдал. Подождали и, когда окончательно убедились, что он издох, поели и стали снимать шкуру... Вот и все. Но мне, ей-Богу, думалось, что так легко и просто не должно быть!.. Долго потом рассказывали о том же Феопен и Климка. Под их веселую воркотню я снова задремал и вскоре же сквозь полусон увидал темного крепкого человека, тихо сползающего с отвесной скалы. Его странно-неподвижные губы шептали: - Я - Дух гор! Я - Дух гор!.. Но он почему-то вдруг смутился, виновато улыбнулся мне и, пристыженный моим равнодушием, кувыркаясь, скатился под гору...
Последние дни отпуска я жил в городе. Приехал я здоровым и бодрым и на все смотрел глазами нового человека. Я вспоминал свои поездки в горы верхом на красивом рыжем иноходце Павла. В Павла я теперь влюбился. Раньше, когда он жил в городе, я почти не интересовался им. Он оказался теперь иным, непонятным мне. Все в нем: движения, говор, мысли - меня влекло к нему и делало его особенно простыл и сильным. Но все время, чтобы я ни делал, где я бы ни был, мне казалось, что я где-то что-то забыл или утерял. Временами, когда я оставался один или ложился спать, я усиленно думал об этом, напрягая мозги до головной боли, и всеми силами памяти старался вспомнить это забытое или утерянное. В день моего приезда в город погода стояла буранливая: дул ветер, по улицам стлалась поземка, и было похоже на то, что кто-то невидимый стлал по тротуарам и улицам тонкие газовые ткани. Мне не хотелось сидеть в комнате, читать книги и слушать скучные рассказы о городских новостях, и я вышел на Большую улицу. Было около двух часов. Посидев у магазина купца Зулина, я отправился к гимназии и, ходя взад и вперед, стал поджидать Нину. Вскоре она вышла и, заметив меня, вся зардевшаяся, радостная, своей подпрыгивающей легкой походкою подошла ко мне и сжала тонкими пальцами мою руку. - Наконец-то привел Бог, - сказала она смеясь. - А я уж думала, что вас задавило в горах снегом или вы женились там... Мы шли с нею навстречу ветру. В ее волосы около ушей набивалась снежная пыль, живописно серебря их. Глаза блестели; на щеках играл румянец. Она, звонко повествуя о своих занятиях в последние четыре месяца, между прочим, рассказала мне, как за нею в театре ухаживал молодой офицерик Стрельницкий и как он просил у нее разрешения выпрыгнуть, из любви к ней, в окно или застрелиться казенным револьвером. - Такой смешной и так глупо корчит из себя старинного бретёра... Ах, да! Я совсем забыла сказать вам интересную новость. Шейкина-то!.. ? Что? - Сбежала! - Как - сбежала? - А просто. Села на пароход с артистом Вольским, - знаете, еще молоденький такой, смазливенький, - и фюйть! - Укатила! Отец и мать ездили искать ее. Нашли, но она не поехала обратно. Говорят, учиться хочет драматическому искусству. -Да ведь он обманет ее, - сказал я безразлично, чтобы поддержать разговор. -Без сомнения, обманет. Таких эксцентрических дур, как Шейкина, всегда обманывают. - Вы - злая! - смеясь, заметил я. И действительно, мне показалось вдруг, что она злая, дальше больше - глупая, пустая. Как будто в эти четыре месяца она утратила то, что всегда прельщало меня в ней, - простоту, искренность и чистоту мысли. Она взглянула на меня и опять засмеялась так же звонко и неудержимо, как при встрече. - Какой вы... кислый!.. Ах, Боже мой! Какая я эгоистка, да и вы тоже хорош! - вдруг спохватилась она. - Что же вы не скажете мне, как ваше здоровье? Я все время готовилась при встрече первым долгом узнать о вашем здоровье. Что голова? Кружений нет? Я стал рассказывать ей о горах, охоте, водопадах, о калмыках, но она как-то невнимательно слушала меня и часто перебивала ненужными рассказами о себе, о городе, об офицерике Стрельницком. Называла меня "воздушничком"... Я шел молча, сердясь и на нее, и на себя. А когда около крыльца мы подали друг другу руки, условясь вечером сойтись на Большой улице или в кинематографе, мне вдруг подумалось, что я должен ей сказать что-то важное и неотложное. Я держал ее руку и вспоминал. -Что вы? - спросила она. -Да вот... что-то хотел сказать вам, да забыл. -Ну ладно, после... вечером, - проговорила она, отнимая руку. - А теперь... Она побежала по ступенькам лестницы, глухо топоча резиновыми калошами, и с площадки звонко и задорно бросила: - Вспомните же!.. Обязательно! С этого и начались у меня те искания и догадки, которые так часто начали укладывать меня в постель с головной болью, и вместе с тем создалась какая-то путаница вопросов и недоумений. Домой я пришел с тем же чувством и долго ходил из угла в угол своей комнаты, вспоминая забытое. Вечером я сел писать письмо брату. Я перечеркивал написанное, рвал и писал снова. Наконец дошел до раздражения, бросил перо и снова стал ходить по комнате, составляя письмо в уме. Но при всем старании оно все-таки не составлялось. И вдруг мне показалось, что и в этом письме я должен написать то забытое, что терзало меня все эти дни. Меня стало интересовать и пугать это забытое. До мельчайших подробностей я вспоминал весь разговор с Ниной, доискиваясь своей потери. И, вспоминая, вдруг открыл, что Нина за эти месяцы нашей разлуки - опошлела. Показалось, что Нина такая же вертлявая, исковерканная пошлым рутинным правилом "а что скажут", скрытная в желаниях и чувствах. "Не изъедена ли этой молью условности и ее любовь - этот краеугольный камень, составляющий смысл и божество человеческой жизни? - спрашивал я себя. - Человек! Царь природы!.. Как тоскливо и насмешливо звучат это высокопарные слова, если бы ими назвать Нину!.." Почему-то подумалось, что Нина страшно напоминает какого-то ощипанного, заморенного зверька, который сидит за решеткой в зверинце и, дрессированный, выполняет заученные движения по приказанию человека-дрессировщика. "Легко сказать, - думал я потом, стараясь доказать самому себе противное своего вывода, - девушка, которую я люблю, которая нисколько не хуже других красивых и умных девушек города, вдруг опошлела и потеряла в моих глазах тот идеальный образ, которым бредил я!.." Я вспомнил, что в кинематографе меня ждет Нина. И когда я оделся и подошел к двери, мне не захотелось идти к ней. "Идти и мять собственную душу, чтобы примириться с пошлостью?!." С этой тяжелой мыслью я долго ходил, толкаясь в толпе гуляющих по Большой улице; я слышал их смех, слова, восклицания, но чувствовал себя одиноким и чужим всему. По улице скользили санки с толстыми кучерами на больших рысистых лошадях; богато одетые люди казались неживыми красивыми куклами, без воли и желания. На вывесках кинематографов горели разноцветные огни; где-то играла музыка; слышалось плаксивое завывание ветра, запутавшегося в телефонных проволоках. И все это мне было чуждо и не нужно. Мой мозг буравили вопросы: где истинное оправдание жизни?.. Неужели в том, чтобы есть, пить, спать, говорить о том, что так неважно? Ведь то, что Я вижу, написано в календаре: спит человек в своей жизни столько-то лет, говорит - столько-то, ест - столько-то... Как несложна и убога содержанием жизнь человека. А для чего же стоит дрессировщик? Неужели для того, чтобы махать кнутом сигналы, по которым человек должен выполнять номера своего нехитрого репертуара?.. И опять мне показалось, что сейчас я вспомню забытое, потому что оно так непохоже на все то, о чем я думал; оно так было бы кстати именно теперь, чтобы озарить сумрак моих дум. Но я вспомнить все-таки не мог.
Около вечера следующего дня я сидел у магазина купца Зулина. Смотрел на прохожих, щурился навстречу блестевшему над крышами города солнцу и вздрагивал от холода. Я был спокоен. Вопросы и настроения прошлого дня не мучили меня, и я думал об Алтае. Вскоре подошел Ваня, красивенький и пылкий юноша-телеграфист. - Сколько зим, сколько лет! - затараторил он, приближаясь ко мне, по обыкновению, вразвалку, купеческой походкой и снимая на пути перчатку. - А мы думали, что ты где-нибудь в пропасть там свалился: этак, знаешь ли, головка, - он покрутил около головы пальцем, - и бух в преисподнюю! - Ну, как здоровьишком, а? Он взял меня под руку и повел. - А у нас, знаешь, новость: Шейкина с артистом сбежала. - Слышал... ? Да неужели? От кого? Небось, от Нины? ? Да. - Ах, какое горе! А я думал, что я первый поведаю тебе об этой новости. Ах, мара-кера, кера-мара! Ну, это пустяки в сравнении с вечностью. -Пустяки, - улыбаясь, согласился я. - Но поступок Шейкиной все-таки мне нравится. -Да неужели? Почему? -Потому, что это все-таки демонстрация против дрессировщиков... - Каких "дрессировщиков"? - встревожился Ваня. Разговаривая, мы долго бродили по улице. Вспыхнуло электричество, резнув глаза острым блеском; зазвенели стеклянные двери кинематографов, пропуская публику. Опять запрыгали, как всегда вечером, по улице богатые санки с широкими кучерами. И улица мало-помалу ожила и зашумела трескотней говора, смеха и топота ног о деревянный настил тротуара. В одном месте какой-то пьяный мастеровой тащил куда-то девушку с Песков. Девушка упиралась, протестовала и грустными, полными стыда глазами, смотрела на публику. Около них сгрудилась толпа. Слышались возгласы возмущения и смех, но никто не приступал к парню, чтобы освободить девушку. Иные брезгливо отворачивались от них, посылали грязные эпитеты по адресу собравшейся толпы и шли дальше. В толпе я увидел Нину. Она шла под руку с каким-то офицером. Проходя мимо, она точно невзначай взглянула в мое лицо. Какая-то, как мне показалось, злоба перекосила тонкие черты ее лица, и она, отвернувшись, чему-то искусственно-звонко засмеялась, "Что с нею? ? подумал я. - Неужели на меня злится, что я не пришел вчера? Или так возмущена сценой парня с девушкой?.." - Пойдем. Наплюй, - тянул меня от толпы за рукав Ваня. - Перемелется - мука будет. Обстоятельства сложившихся обстоятельств, и все тут... Ха-ха-ха! Его смех неприятно резнул мою душу. Когда Нина во второй раз поравнялась с нами, я приподнял шапку и поклонился ей. Офицер быстро взглянул на меня и тотчас же отвернулся. Нина же как бы не заметила моего поклона и, скользнув глазами мимо, замешалась в толпе. - Желаю успеха! - бешено сказал я. - Флиртуйте на здоровье. Мы вошли на бильярдную. - Ты не забыл, - сказал мне Ваня, натирая кий мелом, - мы будем называть шары своими именами. Все те - наши коллеги, а этот - начальник, господин Високосный... Пусть хлещет их в ус и в рыло... Ха-ха-ха!.. - Он засмеялся и со смехом разбил пирамидку. - Лупи!.. Я выбрал шар, удобно лежащий в углу, и с первого раза положил его в лузу. ? Дельно, кера-мара! - одобрил Ваня. - Кузьмина ухлопал. Небось, Високосный всех ухлопает! У меня не было сегодня интереса к игре. Я начал ее только для того, чтобы рассеять свою злобу против Нины. Мне показалось, что она с офицером смеется надо мною и готовит какую-то каверзу. Но игра затянулась. И странно, чем больше мы играли, тем яснее я видел в этих шарах лица тех служащих и чиновников, именами которых они назывались: сморщенный Клячкин, толстый Зубко, всегда элегантный Гриф, Обузов, Алехин; а во главе их - хмурый, с нависшими черными усами и в пенсне на носу сам Високосный. Сослуживцы ужасно гримасничали от боли и катились в углы; делали дуплеты, вертелись и, точно осчастливленные прикосновением начальства, падали в лузы и умирали там. - Бедные! - шептал я, но все-таки бил их хмурым Високосным в затылки, в глаза, во лбы. По временам даже казалось мне, что на их коже показывались капли крови, а в глазах выступали слезы. Мне сделалось невыносимо тяжело и, не доиграв партии, я бросил в угол кий и вышел. - Куда ты? - растерянно спросил Ваня. Я, не отвечая ему, надел пальто и выбежал на улицу. "Господи! - думал я, торопливо идя по каким-то незнакомым улицам. - Что это со мной делается?" Я остановился около Васильевской церкви и тогда только узнал, куда я забрел. Здесь жил мой дядя, чудак и пьяница, псаломщик этой церкви Иван Никифорович. Он помещался на чердаке большого дома и слыл философом и книжником. По темной лестнице я зашел на самую верхнюю площадку и, нащупав там скобу двери, дернул за нее. Дверь была заперта, и я постучал кулаком. - А-а! - радостно протянул дядя, увидев меня. - Костя Петрович! Влазь, влазь! У меня тепло сегодня. Он засуетился, забегал по своей каморке; схватил с окна толстую черную бутылку с вставленным в пробку пульверизатором и начал спрыскивать углы каморки. Запахло карболкой. Обстановка комнаты имела самый жалкий, нищенский вид: около двух стен стояло два больших товарных ящика, которые служили ему кроватью и шкафом; в последний складывалось белье, книги, водка и пиво; там же хранились старые отопки, клочки изношенной одежды, краюшки хлеба, колбаса и обрезки соленых огурцов. Вместо стола стоял такой же ящик, но обитый дешевой клеенкой. На нем в порядке лежали книги, брошюрки и тетради. В переднем углу висела маленькая иконка "Моление о чаше" и перед нею тлела лампадка, распространяя вместе с карболкой запах масла. За ящиком-шкафом видна ниша заколоченной и заклеенной темными, как и вся комната, обоями двери. Из-за нее слышался говор и смех и временами тихое треньканье балалайки. ? И прекрасно, прекрасно, Костенька! Зашел навестить Диогена - хорошее дело, - говорил дядя, шипя пульверизатором. - А я, знаешь ли, немного воздуси поочищу, больно уж кабаком прет... Ну, как наши горы? Родимые горы! Небось, все так же стоят и не корятся человеку? Спасибо им, не сдаются. Но, я боюсь верить, ощиплет их цивилизация, как курицу, сроет сопки сделает груды развалин. Ась? -Не знаю. -Дух гор! Дух гор! Да, силен Дух гор, но человек сильнее его. Сильный враг - человек. Знаешь, я где-то читал или видел во сне - не помню, - что Дух гор - это слепая воля Бога, беспричинная. Дух гор - это творение Его в общей сумме творений, а разум человека, разум, пред которым склоняются небеса, - это Его всевидящая воля, - воля, которой Он видит и творит в нечто гармоническое то, что Им в поспешности сотворено было хаотически. Да! То есть переустраивает... творенное... Но я этому не верю... Он замолчал и встряхнул для чего-то подушку, точно собираясь лечь. Я не понял, что он сказал. Мне показалось, что он пьян, и, чтобы не молчать, спросил его: - А сам служишь Богу?.. - Я? Нет!.. Это одна видимость, как говорят купцы. Я служу не Ему, а Гимну Христа... Ах, какое счастье служить Христу и прославлять Его имя! Это - поэзия! Вообще религия, основанная на христианстве, на любви - это поэзия! В это время за стеной что-то со звоном упало, и вслед раздался дружный хохот. -Шумят! - улыбнулся Иван Никифорович, кивнув на заколоченную дверь. - Такая славная семейка живет там. -Кто? - Штукатур какой-то. Каждый почти вечер у него кто-нибудь да есть, и все с семьями, с женами и детьми. Рассуждают о коровах, немного о политике, а больше всего об аэропланах... Славная семья, веселая... Ах, Боже мой! - вдруг вскрикнул Иван Никифорович. - Что же я? Ведь гость! Угостить надо, а я... Он сорвался с места и, хлопнув дверью, побежал на лестницу. Я подошел к столу и стал перебирать книги: Евангелие, Л. Толстой, "Фауст" и много других тяжелых книг с подписями Ивана Никифоровича; тут же книги со штемпелями общественной библиотеки: "Черные Маски" Андреева, томик Гаршина и какой-то декадентский альманах. Все это или почти все я видел когда-то, даже читал и думал над ними. Тут же лежала какая-то записка или заметка, написанная рукой псаломщика. "Хожу по комнате взад-вперед, взад-вперед, - невольно прочитал я первые строки. - У меня всегда выходит три больших шага и один маленький... думаю, что..." Мне вдруг стало невыносимо скучно и невольно подумалось: "В горы бы!.." И эта мысль, родившаяся как-то внезапно, вдруг, как молния, осенила и опалила мое сознание. Я остановился перед дверью и сказал: - В горы! В горы!.. Растворилась дверь, и Иван Никифорович, внося несколько бутылок пива, удивленно протянул: -Чего-о? -В горы хочу я снова!.. Тошно мне в городе! -Он поставил на стол бутылки. Я думал, один я сумасшедший, не запертый под замок, а оказывается, еще и ты... -Почему? -Да уж так... Так думают люди, так думаю и я... Он подумал с минуту и заговорил своим странно-книжным языком: - Если мало-мальски культурный человек, последняя спица в колеснице прогресса, вдруг откажется от своей работы и бежит от людей - он сумасшедший. Да и как же иначе? - развел руками Иван Никифорович. - С одной стороны, книги, театр, электричество, красивые женщины, с другой - черная тьма ночи, дикие пустыни, дикие звери, мрачные пропасти, невежественные, грубые туземцы, не имеющие понятия о слове "мораль"... Как же? Там на каждом шагу - смерть, здесь - жизнь. Там отсутствие личности, ума, таланта, здесь - триумф и слава... Как же? Но это еще пустяки!.. Я смотрел в ту сторону, где стоял Иван Никифорович, и в моих глазах с каждым мгновением все больше и больше фигура его вырастала в нечто огромное, строгое, угрожающее, точно он был кошмарный бред, сильный и ужасный, захватывающий мое сознание. Говорил он твердо и сильно, и голос его звенел как металлический. - Жизнь - это стремление вдаль и ввысь, - лились стальные слова Ивана Никифоровича. - Борьба, страдание, счастье - все это надо для жизни. Все мы: ты, я, миллионы заглавных "Я" - все, не сознавая того, стремимся к разгадке жизни, к разгадке того начала, откуда родилось разделение человека с Богом и животным!.. Преступно, до ужаса преступно стоять на одном месте, а тем более пятиться к инстинкту первобытного человека! "В горы!" - разве это не пощечина разуму?.. Вдруг лицо Ивана Никифоровича озарилось мягкой, страдальческой улыбкой. Он подошел ко мне и положил руку на мое плечо. - Милый Костя! Прости меня, ради Христа! - сказал он. - Не ведаю бо, что творю! Не слушай меня, дурака. Злоба, пойми, злоба против собственного бессилия кричит во мне, а не я. Я так же, как и ты, тоскую по моим милым горам, но не могу стряхнуть со своей души осадок книжной мудрости и - гнию. Гнию и - не могу. Делай как знаешь!.. Он налил в стаканы пива и один из них с судорожной поспешностью выпил. - Давай пей! Лечись от недугов культуры!..
Была полночь. Усталый, измученный новыми переживаниями, набродившись из конца в конец Большой улицы, я пришел в свою комнату и, не раздеваясь, бросился в кровать. В окно светила луна, кладя меловой путь вдоль стены к косяку двери, где стоял чемодан и висела одежда. В доме все спали. За перегородкой приказчик-нахлебник что-то шептал в бреду, точно задыхался, шлепая губами. Я на мгновенье закрыл глаза. Вдруг мне показалось, что кто-то дотронулся до моего плеча и позвал меня. Я взглянул, и взгляд мой упал в тот угол, освещенный луной, где лежал чемодан. Там стоял темный человек с ужасно длинными руками, коренастый, обросший шерстью и весь обвешанный какими-то зелеными водорослями или травой. Человек походил на орангутанга, но я знал, что это человек и что он пришел ко мне говорить по какому-то важному, неотложному делу. Я тотчас же спросил его: - Что нужно? Он качнулся всем корпусом ко мне. Вероятно, он хотел поклониться, как это делают воспитанные люди, но поклон его вышел смешным, и я засмеялся. - Тебе хочется, должно быть, попугать меня, - сказал я на его молчаливый поклон. - Но я нисколько не боюсь тебя. Кто ты? Опять - смешной поклон. И действительно, в моей душе не было страха. Мне было весело, и я хотел, чтобы и этот человек был весел и разговорчив. - Ведь я знаю тебя, - сказал я наугад. - Ведь ты - Дух гор. Правда? Он наклонился. - Ну вот, видишь! Иди сюда, поговорим, - предложил я. - Ничего. Я тута... посижу, - ответил он почтительно и стыдливо опустился на чемодан. - Ничего, спасибо!.. - Какой ты конфузливый! - А живем в лесу, молимся колесу... Народа не видамши. Я хотел верить, что это не Дух гор, а один из "поляков"-старообрядцев, переселившихся на Алтай в Никоново гонение. - Мне, кажется, что я где-то встречал тебя? - спросил я. - А как же... Тама, знаешь, на охоте-то? - А-а! Помню... Помню. И я вскочил с постели как ужаленный: "Так вот что я позабыл и так настойчиво вспоминал!" - Пойдем! - Куда? - удивился я. А в горы-то! Тама хорошо теперича. Снега во какие! В черни сажень на пять, пихты засыпают. Волки, зайцы... на лыжах любо. Пойдем! - Глупый же ты, - улыбнулся я. - Как же так сразу: встал и пошел? - А чего еще? - Надо обдумать. ? А ты не думай. Думать будешь - хуже. Он протянул длинные руки и сжал кулаки: - Я блазнить буду! - Блазнить? И мгновенно по моему телу разлился какой-то непонятный ужас. Я хотел встать, крикнуть, бежать в другую комнату, но ужас ковал мои чувства и туманил разум, и я не мог ни встать, ни крикнуть. Казалось, что я лишаюсь рассудка: мысли тухли при самом появлении или летели из головы и метались из угла в угол, а Дух гор ловил их, и прятал в складки травяных одежд, и отнимал мой разум. Казалось, что земля колется бесшумно и тихо, как какая-то упругая масса, и мое тело, придавленное чем-то страшно тяжелым сверху, на волнообразном тумане медленно погружается в отверзшуюся пасть земли. "Это - Соседко, - думаю я, вспомнив рассказы деревенских баб, как ночами их давит домовой; и чтобы не забыть, тотчас же мысленно спрашиваю: К добру или худу?" - М-м-бр-р-ру-у!.. От собственного стона я проснулся. Встал. Луна так же ярко освещала угол и стену комнаты, как сначала. Чемодан стоял на своем месте, и на нем никого не было. По всему телу выступил холодный пот. Осветив лампой комнату, я начал тщательно исследовать тот УГОЛ, где был Дух гор, в надежде на то, что страшным призраком могла показаться какая-нибудь одежда. Но стена была голая, освещенная луною, и пальто, которое постоянно висело там, было на мне. ... У меня была тайна. Кто знает, что я приобрел такое внимание бога гор, что каждую ночь он является ко мне и беседует о том, что больше всего меня интересует и что составляет мой покой и твердость духа? Правда, я поддаюсь его влиянию, но он совсем не страшный и не грубый, а простой, тихий и любвеобильный, такой, каких я люблю среди людей. Мне говорили, что я бледный и постоянно задумываюсь. Но ведь это же в порядке вещей: я думаю о том, о чем мы говорим с Духом гор. Он так умело, по-"поляцки", говорит об охоте и зверях, о том, как растут кедры и шумят камни, как поет осенью марал и прыгают через пропасти дикие козы. Я пробовал об этом заговорить с Ваней, но он сначала захохотал, приговаривая то "обстоятельства сложившихся обстоятельств", то "кера-мара, мара-кера", а потом стал заглядывать в мои глаза с каким-то удивлением, не то испугом и в конце концов спешил раскланяться. А мне было смешно, что он убегал от меня так неожиданно, точно испугавшись. Да и вообще мне стало смешно смотреть и слушать болтовню моих знакомых, которой они терзают нервы и царапают друг другу слух... Как будто все они сговорились не жить, а только говорить, бегать, махать руками и умирать, притворяясь, что все это для них дорого и составляет подлинную жизнь. Однажды Ваня попросил меня зайти с ним к доктору и подождать в приемной, пока тот выслушает его. Доктор выслушивал его недолго. Я слышал, что Ваня что-то говорит ему и иногда в разговоре упоминает мое имя. Доктор глубокомысленно покрякивал, и наконец оба они вышли в приемную. К моему удивлению, доктор, улыбаясь, подошел ко мне и поздоровался, пожимая и тряся руку как хорошо знакомому. Он говорил, что с братом моим Павлом они дружили еще в гимназии, но мне показалось это сомнительным, и я насторожился. Он заговорил что-то о катке и о погоде, расспрашивал меня о Павле и в заключение предложил меня осмотреть и выслушать... Я согласился, так как мне было безразлично. Он старательно остукал мою грудь и спину, помычал и, отвернувшись к столу, стал писать рецепт, а я, одеваясь, приготовил ему деньги, которых он не взял... Утром в следующий день на телеграфе меня встретили странно-недоумевающие взгляды сослуживцев. - Костылев! - вскоре крикнули мне. - Идите, вас начальник к себе просит. Я встал и отправился в кабинет начальника. Он ходил из угла в угол и что-то насвистывал. Когда я вошел, он потянул усы, ужасно длинные и тонкие, сдернул с носа пенсне, опять надел и затем пригласил меня сесть на стул. - Вы звали меня? - спросил я, удобно усаживаясь на стул. - Да, да. Простите, вы курите? - Да. - Пожалуйста. Он подал мне душистую сигару. - Какой тонкий аромат, не правда ли? - Да, сигары хороши. Помолчали. - Видите ли, я просил вас... Иван Петрович говорил мне, что, по свидетельству доктора, у вас страшно расстроен организм и требует упорного и долгого лечения. Доктор говорит, что у вас неврастения... Быть может, но, кроме того, Иван Петрович заметил... Впрочем, это к делу не идет... Я молчал и внутренне смеялся, что Високосный, такой строгий, взыскательный начальник, а приступает к моему увольнению с такими китайскими церемониями. - Так вот, - продолжал он, - возьмите еще более продолжительный отпуск и съездите, ну, хотя бы... у вас, ведь кажется, брат где-то в деревне живет? - Да. На Алтае. - Ну вот и прекрасно. Горы, тем более. Так вот, потрудитесь написать прошение - можно сейчас же, и... мы устроим вас, пока что, с сохранением содержанья... Я встал, поклонился и ушел. Тотчас же на листе линованной бумаги я написал прошение об увольнении меня со службы - по домашним обстоятельствам, вручил его Ивану Петровичу и, точно сбросив со своих плеч огромную тяжесть, покинул контору. - Тем лучше!.. - облегченно вздохнул я. - Теперь я навсегда уеду в горы!..
|