МИЛАЯ РОДИНА
Милая родина - поле да речка,
сплетни сорочьи, черемухи цвет,
по вечерам на тесовом крылечке
древних старух постоянный совет.
В рощах березовых летняя дрема,
травы укосные тропок обочь,
из-за ограды притихшего дома
трактор глазеет
в безлунную ночь.
Не поддающийся
водопроводу,
за огородом стоит журавель.
Милая родина, ты мне, как воздух
в полдень июльский и в злую метель.
Только не часто мы вместе бываем.
Больше одна ты. Я тоже один.
Утро меня поднимает не лаем,
не петухами, а гудом машин.
Видно, не зря мне порой, как
младенцу,
часто твердила покойная мать:
чтоб оценить то, что дорого сердцу,
надо однажды его потерять.
Я не винюсь, не вздыхаю истомно, -
модно сходить в покаяньи
с ума, -
в том, что ушел я из отчего дома,
ты виновата немного сама.
Ты виновата, что утром веселым
мне рассказала (простая душа!)
то, что тропинки ведут на проселок,
ну, а проселок ведет на большак.
Вот и ушел я. Зачем? Неизвестно.
Маюсь и мучаюсь, словно больной.
Может, затем, чтобы новая песня
не обходила тебя стороной?!
Милая родина - стежки-дорожки,
в небе высоком стрижей канитель,
снова не сплю, жду - вот-вот за
окошком
хрипло окликнет меня коростель.
НА РОДИНЕ
На родине
крушина зацвела,
от запаха ее
хмелеют сосны.
И снова
от села и до села
березы бродят
разнотравьем росным.
По берегам
лопочут тальники,
склонясь над неторопкою
волною.
И коростель-отшельник
у реки
непримиримо спорит
с тишиною.
У сельской школы,
светлой и большой,
шумит мое
вернувшееся детство.
И на душе моей
так хорошо,
как будто мир я
получил в наследство.
И хочется
неодолимо мне
с любым прохожим
дружески обняться...
Здесь от любви
к родимой стороне
стальное сердце
может разорваться.
ВСТРЕЧА С ПЕТУШИХОЙ
И вот я снова у твоих излучин
стою, повинно голову клоня.
Ты не смотри из-под заросшей кручи
с укором многолетним на меня.
Я все такой же, да и ты все та же,
течешь, волной осоку вороша.
И соловьи поют в весеннем раже
о том, что жизнь чертовски хороша.
Да, это так. Жизнь - не плохая
штука.
К тому ж весна. И, как тут ни
крути,
с годами проще всякая наука
и меньше бурелома на пути.
Нет, я не то... Мне не об этом надо
тебе сказать под соловьиный свист.
Я этого весеннего парада
не понимаю, как опавший лист.
Я потому его не понимаю,
что, отбуянив
паводком в логу,
природа вновь вернется к первомаю,
а я вернуться в юность не смогу.
* * *
Безмолвный лес, опавшая листва -
все говорит об отшумевшем лете,
и кажется, что целое столетье
до майского хмельного торжества.
Оно придет, конечно, а пока
здесь тишина да сумрачные тени,
да безнадежно ластится река,
как женщина, повинная в измене.
ПЕРЕЛОМ
Разгульный
Соловьиный свист
Еще вовсю
тревожит ночи,
Но первый тополиный лист
Уже небрежно позолочен.
Уже не буйствуют в лугах
Хмельными запахами травы,
Слышны все реже на прудах
Лягушек бодрые октавы.
Полуденной порой жара
Еще запаривает колки,
Но за деревней перепелки
Уже твердят, что спать пора.
* * *
Уронила кукушка слезу,
уронила в сосновом лесу...
По гнезду ли, по горькой ли доле -
я не знаю, но верю вполне:
настоящею полнилась болью
та слеза, что припомнилась мне.
Перед этим весенним разливом,
перед небом светлынь-бирюза
плач кукушки не мог быть фальшивым,
не могла быть поддельной слеза.
Уронила кукушка слезу,
уронила в сосновом лесу...
И пошло, и пошло с той поры:
лишь заплачет кукушка утрами -
зацветают густые боры
голубыми с проливом цветами.
И тогда мне становится жаль
(пусть простит мне залетная птица)
эту милую сердцу печаль,
что не сможет в словах повториться.
Уронила кукушка слезу,
уронила в сосновом лесу...
* * *
Как было скоротечно лето:
июнь, июль... и вот уже
грядущей осени приметы
видны на жизненной меже.
Давно ли буйствовали травы,
дышала донником жара,
и скрытный перепел лукаво
с утра твердил, что спать пора?
Бродили росным лугом кони,
недосягаемы бичам.
С тяжелым выплеском в затоне
резвились щуки по ночам.
А нынче... Вымерли покосы,
стоят, насупившись, стога,
и обмелевшие откосы
свели обские берега.
Заря не выглядит невестой:
не тот румянец, строже пыл.
В душе излюбленное место
восторг раздумью уступил.
|
* * *
Время, погоди, остановись!
Посмотри, как землю раскачало,
дай мне осознать, где глубь, где
высь,
где конец всему, а где начало.
Под какой неведомой звездой
я родился ночью звездопада?
Почему хожу не бороздой,
а бетонной твердью автострады?
Почему, как ветер гулевой,
не могу никак найти приюта
даже там, где никнут головой
вербы у озерного закута?
Разве я не клялся до конца
верным быть неброскому селенью
у того тесового крыльца,
что прошито травами забвенья?
По веленью собственной судьбы,
словно потерявший тропку путник,
я под этим небом голубым
сколько не иду - все на распутьи.
А ведь я люблю ее до слез
землю, что всегда меня манула
болью незаласканных
берез,
радостью весеннего разгула.
За тоску полузабытых хат,
осужденный вечною любовью,
я виновен и не виноват,
как птенец, покинувший гнездовье.
* * *
Околицей,
поникшею отавой
и я ходил
с двухрядкой на ремне.
Девчонки сельские
шушукались лукаво,
поочередно
улыбаясь мне.
Но я смотрел на них
беспечным взглядом,
хотя в крови
горел шальной огонь,
и ни одной из тех,
что были рядом,
не пела
потускневшая гармонь.
Глядели бабы вслед
из-под ладоней:
«Сморчок, а девок
прям не отгрести».
Садились мы
на свежие одонья
венки из поздних
васильков плести.
Такое было...
Неужели было?
Срывает ветер
золото с берез.
Душа к разгулу вешнему
остыла.
Гармонь старьевщик,
видимо, увез.
Что ж, так и жить
по этому порядку
и ныть в кулак,
что мне не повезло?
Нет, я пойду
и новую двухрядку
куплю с получки
всем чертям назло!
ОДА ВАГОНЧИКУ
Когда весна все проняла до почек,
мы вывели на поле трактора.
Нам домом стал обшарпанный
вагончик
с плакатами, кричавшими «ура!»
Стоял он у болотистой низины
на фоне верб цыплячьей желтизны,
пропахший табачищем и бензином
свидетель и соратник целины.
Вломились мы в его нутро ватагой,
и каждый полку брал на абордаж.
Поскольку был я «шкетом»
и «салагой»,
меня загнали на второй этаж.
Я умостился на соломе колкой
(в краю, забытом Богом, не людьми),
на потолке перед моею полкой
в глаза бросалась формула любви.
Щелястый, тесный, крашенный халтурой,
пригревший волчьей жадности клопов,
смотрел вагончик с дьявольским
прищуром
на наших пасмурневших
мужиков.
Мы целый век в нем, кажется,
прожили,
и каждый день - как по сердцу
ножом.
Он так осточертел,
что мы решили:
как только отстрадуемся
- сожжем.
И вот, когда последнюю загонку
мы чище, чем метлою, подмели,
мне бригадир сказал: «А ну, мальчонка,
по порученью общему, пали!»
Братва моя по странному
замялась,
вагончик видя будто в первый раз,
и вот ведь закавыка - оказалось,
что спичек нет ни у кого из нас.
«Да ну его. - И бригадир в кабину
свою фигуру мощную внедрил. -
Пусть пауки в нем вяжут паутину», -
добавил и, помедлив... закурил.
Щелястый, тесный, с насекомым злющим -
где он, забытый Богом и людьми,
степной вагончик, в молодость
зовущий
своей наивной формулой любви?
МАРИЯ
Сестре
Мария... Имя-то
какое!
Произнесешь его - и вмиг
услышишь, будто над покоем
запел ликующий родник.
А повторишь его - другая
картина грезится вдали,
как будто осень догорает
и тихо стонут журавли.
Но сколько б имя ни звучало,
в нем те же звуки, та же даль,
в которых вечны два начала:
восторг и горькая печаль.
ПЛАЧ ПО ОБИ
Вновь опустела речная долина,
словно сироты, стоят берега.
Смотрят на Обь обреченно талины,
воды смиряет густая шуга.
Не торжествуют пернатые в небе,
и на земле ощущенье потерь:
будто бы из дому вывезли мебель,
выбили окна и вышибли дверь.
Не потому ль бестолково и шало,
чуя, что ветер упорен и лют,
волны толкутся,
как те неформалы,
что защищают гражданский уют.
Мысли и время проносятся мимо,
но - вот беда! - не могу я постичь,
что же влечет меня неодолимо
в это бездомье,
в заречную дичь?
И возникает такая догадка,
(в ней убеждать я не стану других):
мы посещаем больных для порядка
чаще, чем прежде - при здравии их.
Как же нам быть в этом мире
тревожном?
Что же нам делать, не поздно пока?
Обь же больна - если не безнадежно,
то уж хронически наверняка.
Может, на шею увесистый камень?
И, не боясь той незримой черты,
броситься в реку с обрыва, покамест
есть в ней глубины, где воды чисты.
|