«Всю жизнь ему снился один и тот же сон: камнем
падает он в черную глубину, и внезапно прекращается подача воздуха; вода, будто
тисками, все сильнее и сильнее обжимает грудь, вот-вот раздавит, расплющит, и
он задыхается в скафандре. «Воздуху! Воздуху!» — кричит он в отчаянии, но
телефонный кабель оборван — никто не слышит его...» Соболев отдавал этот сон не одному своему герою,
словно надеялся, выговорившись, освободиться от настойчивого видения. Но сон не
уходил, и оставалось мириться и терпеть. И, может быть, когда дыхание стало
уходить в очередной раз, он даже не успел по-настоящему испугаться и только
потянулся к гостиничной тумбочке с нитроглицерином, но на этот раз «телефонный
кабель» оказался оборван окончательно. По утверждению врачей, писатель умер
мгновенно, может быть, не успев различить грани между явью и сном, умер в
гостинице «Россия» по окончании последнего писательского съезда. Когда позади тяжелая, с детства напряженная жизнь,
водолазная работа в последние годы войны и после нее в холодном Североморске,
кессонная болезнь и вот такие сны, долгое бездомовье
и частые переезды, легко сказать, что усталое сердце истратилось раньше срока.
Но есть какой-то знак и в том, что он умер по окончании съезда, когда стало
можно вздохнуть, когда долго маявшаяся по далеким от литературы инстанциям
рукопись его последней книги «Якорей не бросать» прошла
наконец все мытарства, и он, восстановив утраты, подписал книгу в печать неискалеченной. В эти дни он часто звонил домой, сулился
многое рассказать, и по тону можно было думать, что он полон планов. Во всяком
случае, записная книжка этих дней устремлена в будущее. Но, странно сказать, фотографии, сделанные на съезде,
везде застают его с отрешенным, потерянно уединенным лицом. Он с товарищами, но
словно через стекло от них и их жизнь не долетает до него. Вероятно, бывают
такие мгновения, когда наше сердце живет самостоятельно, зная свою правду, о
которой еще не ведает разум. А может быть, это душа смолкает раньше, да мы не
умеем расслышать ее голос. Во всяком случае, кажется, что он на время позабыл
необходимую собранность минувших лет, которая позволяла ему писать и печатать
мужественную и печальную книгу «Награде не подлежит», а потом выносить
высокомерные, снисходительно-самонадеянные и агрессивно-трусливые «рецензии»
министерств, задетых рукописью «якорей». Показалось, что можно наконец -на минуту расслабиться, и тут-то смерть и оборвала
«телефонный кабель»... Оборвала на середине строки, на сочинении с названием,
которое написано теперь на титуле всей нашей литературы — «Искупление вины»,
хотя «вина» лучших была только в том, что они были хорошими детьми своего
разнообразного, часто безжалостного времени, да в том, что они писали только
то, что действительно знали. А знали они все то же безжалостное время, большую
работу и нелегкую общую с народом жизнь. Стыдно вспомнить, но я как-то пропускал в письмах,
что он часто то выходил из больницы, то собирался «полежать». Он писал об этом
всегда как будто на полях, вскользь, словно это и не он ложился, а навещал
кого-то уже выздоравливающего. Это обманывало, и я не видел глубины
действительного страдания и действительной его' усталости от борьбы со своим
непослушным организмом и изобретательным, жестоким к честному слову временем.
Горький уже давно писал, что «быть честным человеком на Руси дорого стоит», но
настоящее время тут все не стареет и, похоже, не скоро станет прошедшим. И вот
при всем этом русские художники, уходя без времени, оставляют читателю не
упреки, не раздраженный счет к теснящей их немоте, а свет и веру, неистребимую
надежду на добро и прозрение. *** Он родился в 1926 году в большом алтайском селе Кытманово. Село старое. Ему уже 250 лет. Оно давно доросло
до районного центра, но так и осталось селом. За шестьдесят лет, минувшие с
рождения Соболева, тут многое переменилось, но когда я глядел, как плещутся с
краешку в быстром Чумыше
ребятишки, я легко представлял, что и он мог возиться под отцовским присмотром точно
так же. Однако сам Соболев звал родиной далекое от Кытманова
село Смоленское. Это не по забывчивости — мы зовем родиной тот угол земли, где
начали понимать себя, видеть мир осмысленными глазами. Да они и похожи — эти пристепные
села, так что, может бытъ, они слились в его детской
памяти в одно. Разве Чумыша не было, но искупаться в Смоленском было где — речка текла
чуть не на задах их дома, который там и стоит сейчас, где стоял тогда. И речка,
и дом, и райком напротив, где отец работал секретарем, остались неизменными,
детски узнаваемыми на старых фотографиях Смоленского народного музея, который
Соболев любил навещать, приезжая на родину в последние годы. Музей был ему
дорог, потому что то, что для других было страницами
общественной истории, для него — биография, домашняя хроника. Он написал художественную хронику своего детства в
счастливой повести «Грозовая степь». Если вспомнить, что Толстой задачей
пишущего человека считал «сообщить другим людям те свои мысли, верования,
которые сделали мою жизнь радостною», то Соболев выполнил в повести эту задачу
с чудесной полнотой и свободой. Никакая книга не писалась потом так легко. Ему
понадобилось на нее только два месяца, и это светлое единство дыхания
отзывается в читателе встречной полнотой своего детства, своего нетерпеливого
воспоминания, так что они как будто соревнуются — книга и собственная
читательская память, возбужденно вторящая ответным «а
у меня.., а я...». Если бы понадобился краткий пересказ повести, он
нашелся бы в одном из собственных соболевских
предисловий к другой его книге: «Помню, как горел сибирской зимней ночью
подожженный кулаками райком партии, помню отца, отравленного подсыпанным в муку
мышьяком... видел мятежников, непримиримых к советской власти — их везли на
телегах из соседнего села, уже укрощенных и обезвреженных; слышал недобрый гул
толпы, когда сбрасывали в нашем селе крест с церкви...» Позднее
в записи беседы, сделанной в Белокурихе В. И. Ащеуловым, он подтвердит реальную основу книги, назвав и
человека, сбрасывающего крест, припомнив и историю с ломом, который бросают в
одного из молодых героев («был в отца брошен с крыши народного дома, но, по
счастью, пролетел мимо»), объяснив и неслучайность
фамилии главного героя («В родне есть Берестовы...»).
Но это свидетельское перечисление дорого только как подтверждение
автобиографической подлинности сюжета, а к тексту имеет такое же отношение,
как, например, запись в тургеневском плане к «Бежину
лугу», где стоит одно только слово «огни», которое потом в книге разгорается в
совершенную поэму. Есть, есть в «Грозовой степи» и подожженный райком, и
мышьяк, и мятежники, но светит книга прежде всего
детским восторгом жизни, ненаглядной красотой родного мира. Сверкает река,
травы молчат ночью перед завтрашним блеском косы, лес шелестит после дождя,
«будто кто возится там потихоньку», ликующий детский крик «летит далеко-далеко
до самого горизонта», и так понятно, когда детский день в степи вдруг
возвысится в душе до главного прозрения: «Быть может, именно тогда и понял я,
почему отдают жизнь за землю родную». Книга полна таких светлых дней,
неясных чувств, первых догадок о сложности мира, детских открытий и той
неутомимо выговариваемой благодарности за чудо мира, которая всегда побуждала к
самым счастливым в русской литературе книгам о детстве и на которых мы, в
сущности, и растем, иногда с памятью об их роли в нашем миропонимании, а иногда
и без этой памяти.
Но эти книги бескорыстны, как дети. Они не требуют от нас благодарности, потому
что пишутся обыкновенно без честолюбивых задач и остаются в творчестве чуть
особняком, как остается в нас и само детство, вроде естественно растворенное в
порядке жизни, но вместе и явственно отдельное. Да, может, и правда, не наше,
потому что дети принадлежат природе, единой полноте живущего, навсегда оставляя
ее вместе с властным зовом отдельного, впервые сознающего себя «я». Впрочем, это больше желаемое, чем
реальное чувство (так хотелось, чтобы дети были суверенным государством без
классовых и социальных перегородок, чтобы мы могли увидеть едиными и Тему, и Ни-коленьку Иртеньева, и Алешу
Пешкова, и Витьку Потылицына), а на деле, увы,
оказывается, что родня они только по восприятию природы, а как до взрослого
мира, то тут трещина проходит по детскому сердцу едва ли не шире, чем та, что рассекает
взрослых. И как ни полнокровен мир Соболевского Леньки Берестова,
как ни светят ему глаза лошадей, золотые молнии, рассветные росы в поле, а
реальность подходит к порогу и загораживает этот свет. Писатель не зря посвящает книгу «Памяти
отца-большевика». Он всю жизнь свято чтил отцовское имя, жалел, что отец не
успел прочитать ни одной его книги, и в рассказах о нем часто терял границу
реальности, потому что отец прожил мифологическую юность, чрезмерную для одной
биографии и в пересказе похожую на патетическую мистификацию. Поскольку она
рассеяна по разным книгам и отец в них часто носит разные имена, я в двух
словах перескажу главные звенья этой судьбы. Это нужно не для утоления
читательского любопытства, а для более верного понимания и «Грозовой степи», и
всей идеологии соболевского творчества, потому что
отцовская судьба тут многое определяла. Отец воевал в первую мировую в русском корпусе во
Франции. После революции в России, когда армия, опьяненная свободой и обещанием
земли и мира, вскочила на первые попавшиеся колеса и хлынула по домам, во
Франции было сидеть вовсе глупо. Солдаты потребовали возвращения, но вместо
Родины, как бунтовщики, оказались на каторге в Алжире. Но где же сибиряка в
неволе удержишь? И Пантелей с двумя земляками бежал. Ночами они одолели пустыню,
добрались до Средиземного моря. С
греческим судном на одних нелепых для русского желудка маслинах
добрались до Европы, а там уже пешком через Грецию, Македонию, Румынию,
Бессарабию, отворяя дома и находя приют объединяющим именем идущей на Руси
революции, пришли на Родину. Пантелей Соболев успел послужить революции, чуть
не помер от тифа и на Алтай вернулся уже тем, часто встречащимся
в литературе красноармейцем, кто был в деревне и теорией, и практикой нового
мира. Но тут его мобилизовали колчаковцы и за пропаганду приговорили к
расстрелу. Накануне расстрела он бежал вместе с часовым (потом сам же его
раскулачил) и отправился на «высшие курсы» к Буденному, в конную разведку и уж
от него вернулся домой командиром роты и большевиком. Вот какому отцу посвящает «Грозовую степь» Соболев и вот какого отца пишет. Он
меняет в книге фамилию и отчество, но оставляет друзей, радуясь возможности
помянуть, например, Роберта Индриковича Эйхе —
первого секретаря Западно-Сибирского крайкома партии — и воскрешая
в воображении как они идут рядом — «оба высокие, в длинных кавалерийских
шинелях и оба идут размашистым быстрым шагом»... Идут, не ведая своей судьбы.
Отец погибнет в «Грозовой степи», от кулацкой пули, но это будет только
художественным поводом уйти от его реальной биографии, которая отразится
позднее в романе «Якорей не бросать». И мы узнаем, что Эйхе будет арестован и
угроза ареста повиснет над отцом. Он сумеет уйти из села, но это уже будет
уходом и от себя. Он еще долго будет честно работать по селам и городам Сибири,
но уже словно сходя на нет, потому что с подточенной
верой эти люди не жильцы. Я тут вот зачем на этом останавливаюсь. Весь сюжет
«Грозовой степи» держится на противостоянии кулаков и отца и кулацких детей с
детьми бедняков и им, секретарским сыном. Он пишет это противостояние ярко, с
детской прямотой ( они — мы, «наши — ихние»), и кулаки ведут себя так, как им и положено себя
вести, — восстают, жгут, стреляют и, видя, как везут восставших из соседнего
села — и там не одни мужики и парни, а и «старухи и ребятишки», — он только
замирает от тревожного любопытства: «Вот они какие!» Но сомнения в его сердце
нет, потому что против них отец. Есть две фотографии, снятые в 32-м году в Белокурихе, где на одной мальчик в матроске стоит с
мужиками в фуражке козырьком назад, а на другой в тот же день сидит на лугу в
цветах с отцом и матерью. И вот на этой второй очень виден характер
Соболева-мальчика — так не по-детски прямо и жестко он смотрит в объектив,
сцепив на коленях руки. Вот так, должно быть, глядел он на тех восставших —
враги! Может быть, сейчас он переменил бы многие оттенки, но
только оттенки, основа осталась бы прежней — отец оставался прав, хотя это
никак не согласить с правдой иной стороны, с правдой беловских
«Канунов», можаевских «Мужиков и баб», и не сделаешь
поправки на то, что это детская повесть и герой ее мальчик. Да Соболев и не
стал бы ее делать, хотя знал и «Кануны», и если не саму книгу, то материал
«Мужиков и баб». И хорошо, что не стал и не избежал в «Якорях» рассказа о том,
как отец раскулачил спасшего его от колчаковского
расстрела часового. Так разошлась трещина в народном сознании, в
понимании добра и зла. Это болит в нас и долго будет
болеть, и мы не скоро еще, даже в пределах России, станем целостным, единым
народом. Может быть, и странно касаться этой темы, говоря о самой счастливой,
радостно-полной, в одно дыхание сказавшейся повести, но и умолчать грешно.
Разделим весь гнев мальчика, увидим свет и зло его глазами, поймем и
благословим искренность его маленькой, честной и глубокой борьбы, но для себя
будем помнить, что правда народа полнее и горше правды
одного сердца. Мальчик в повести ушел из дома после смерти отца, успев
почувствовать, как «великая и грозная сила вливается в сердце». В реальности он
оставил Смоленское, родную речку, друзей, весь теперь навеки милый мир, который
отныне будет зваться родина, вместе с отцом накануне грозившего тому ареста, и
знакомые места, так любовно воспетые в «Грозовой степи», в час ухода, как он
напишет в другом месте, «казались чужими и таили что-то жуткое». Если верить Анатолю Франсу, пересказывающему слова
Флобера, то тот говорил: «Мыслитель не должен иметь ни религии, ни родины, ни
каких бы то ни было общественных убеждений... Ты сможешь... описывать вино,
любовь, женщин, воинскую славу лишь при том условии, если сам не будешь ни пьяницей, ни влюбленным, ни супругом, ни солдатом».
Найдется, наверное, в нашей многообразной литературе несколько дарований,
исповедующих эту же поэтику, но если мы хотим говорить не о периферии, а о
литературе,, которая определяет главные, сущностные
направления нашей культуры, то мы будем говорить о художниках прямо
противоположного миропонимания. Если уж осмелится русский
человек взять перо, то он не только должен иметь «родину и общественное
убеждение», но должен, и непременно, побыть «пьяницей, влюбленным, супругом,
солдатом» и всем тем, что не успел помянуть Флобер, иначе читатель углядит
подставку и, как бы убедительна она ни была, отойдет, может, и с почтением к
возможностям воображения, но без взаимной сродности, всегда очень важной
в наших литературных отношениях. Поэтому труд биографов у нас значительно
упрощается и вместе усложняется тем, что писатель первым пишет свою биографию,
справедливо понимая ее как свидетельство поколения, и надо только высмотреть
порядок и последовательность во внешне произвольном сюжете этого исповедного
жизнеописания. Читатель Соболева, достаточно зная его творчество,
без труда поставил бы за «Грозовой степью» рассказы о Данилке,
объединенные циклом «Предгрозье», и не обманывался бы разными именами мальчика
в этих книгах, обнаруживая несчетное множество роднящих их биографических черт.
В Данилкиных заботах легко угадать соболевские отроческие годы в Сталинске
(Новокузнецк), его общие с ребятами всей страны тяготение к авиации, которое
окажется не по-детски прочно и не сразу пройдет даже после флота, его запойное
чтение, его страстное рисование, побуждавшее мальчика иногда в мечтаемой картине своей взрослой жизни предпочитать
неверную будущность художника яркой судьбе летчика. В книжке можно узнать все это молодое, как один,
талантливое поколение, входившее в войну школьниками. Не знаю, отчего остается
это ощущение общей талантливости — не оттого же, что один пел, другой рисовал,
третий очень ловко воровал, оставаясь книжником и романтиком. Не от этого.
Скорее всего, дело в угасшей теперь любви к жизни, в жаркой напоенности каждого дня
надеждами, в каком-то ликующем беге желаний. Каждый знает по себе это
отроческое чувство, когда кажется, подними рукава, чтобы в них вошел ветер, и
земля не удержит тебя, и ты идешь-идешь, да вдруг, когда никто не видит, и
пробежишь немного, чтобы унять этот подстегивающий порыв. Вот они так в
«Предгрозье» и живут, пока время не начинает темнеть, а воздух ощутимо
сгущаться. И скоро на них наваливается вся тяжесть первых дней войны, первого
горя, но жизнь, защищаясь, еще долго поддерживает в них свет, пока не наступает
пора похоронок, голода, бесконечных очередей за хлебом и не приходит срок
делать свой первый и сразу главный выбор. Соболев был в отца не только характером, но и
сложением. И хоть война его повытянула и подсушила,
он был и в эти дни с виду достаточно крепок, чтобы военкомат уступил его
настойчивым просьбам и еще девятиклассником определил в водолазную школу. Учился он недолго, и когда его сверстник в повести «Какая-то
станция» с тревогой думает о первом самостоятельном спуске на Севере после
школы и страшится воды, не будет обидным для автора, что он чувства героя
разделяет, потому что «одно дело учебные спуски, когда под воду идешь по трапу,
когда знаешь, что рядом с тобой спускается тоже новичок и также боится... и
вода, в которую спускаешься, самая прозрачная в мире... и совсем другое дело
тут, когда спускаешься один и вода — это не вода, а темно-коричневая мгла, и
становится она все темнее и гуще, все таинственнее и страшнее». Но это потом, когда повзрослеет сердце, можно
сознаваться в испуге. А в первое время Соболева, похоже, как
и его героя в «Какой-то станции», больше смущало, что водолазы, оказывается, не
одну военную работу делают, но и, к примеру, как в повести, растаскивают
затопленный лес, чтобы очистить фарватер, и «домой писать не о чем, в класс, в
школу и подавно». В конце концов перед одной
даже биографией отца неловко, перед ее романтической полнотой. И тогда,
прощаясь с юношеским, школьно-понимаемым героизмом, Соболев взял да и в опору себе и своим «опоздавшим на настоящую
войну» романтическим сверстникам построил предельную, жестко-напряженную
ситуацию в повести «Тихий пост». Уже по обманчивому, тайно вызывающему и сразу
сулящему недоброе названию можно предположить, что
обитателем этого поста придется несладко. И действительно,
едва они успеют посетовать на скуку и безмятежное однообразие своей удаленной
от войны жизни, едва успеют подосадовать на не дающего покоя старшину и помечтать
о времени, когда их сменят с этого застойного места и можно будет попроситься
на более опасное направление, как явится из тумана немецкая субмарина, и надо с
честью погибать, не успев даже выстрелить. Но двоим землякам, школьным
друзьям, родным алтайцам из его мест Соболев даст взять пленного
и заставит маяться с ним несколько суток, пока один из школьных друзей не умрет
и другому надо будет рыть однокашнику могилу, а потом все-таки, теряя сознание
от голода, усталости и бесконечного снега, доставить немца к своим. Это была
хорошая книга, ей не зря дали тогда премию. В ней все было честно, и она еще
послужит добру, когда к ней будут приходить молодые читатели, но сам писатель, удовлетворив таким образом и свое бессознательное
недовольство рядовой службой, и искания сверстников, пришел к уже по-настоящему
тихой «Какой-то станции» с ее неявственным, но вернее достигающим сердце
героизмом. Здесь, на маленькой тыловой станции, в будничном, не
по детским и не по женским силам труде его молодой герой откроет то, что до
него уже открывали подростки и юноши астафьевской повести «Где-то гремит война», абрамовские ребята и молодые герои Е. Носова и
Ю. Гончарова — неисповедимую меру человеческой боли и горя. Ребяческая,
киношная, песенная («...что ждет, что в крайнем случае
согласна на медаль») война еще заставит мальчика завидовать уже прошедшим фронт
товарищам (ордена, атаки), но исподволь он начинает понимать, что, может,
тут-то, без пуль и ежедневной смерти, еще и страшнее, потому что надо глядеть в
глаза детям, которых не умеешь накормить, ^ и женщинам, которым не вернешь
мужей. И от этой молчаливой войны, которая написана нашей литературой едва ли
не могущественнее фронтовой и окопной, не укроешься, не утолишь боли боем, не
уймешь горе скорым отмщением. Сердце тут может состариться, минуя юность, без
остатка расходуясь на требующую многих сил жалость и сострадание, но молодые
силы таинственно бесконечны, и Соболевскому герою хватило молодости не только
на тяжкую работу, но и на детски полную любовь. Водолазы и все-то
потянулись к овдовевшим и еще не потерявшим надежды на возвращение мужей
женщинам, да и женщины к ним (и не нам с нашей на день хватающей
нравственностью судить их), и только мальчик (все еще мальчик!) в этой горькой
торопливости взрослых, знающих непрочность военной любви и жизни сердец,
переживет то первое всезатмевающее чувство, которое
потом не уйдет из сердца вовеки. Мы можем бог знает сколько
метаться по жизни, иногда оказываясь в такой дали от детской своей родины, что
и понять нельзя, как судьба совлекла на такую окраину, можем смеяться над
старой мудростью, что «браки совершаются на небесах» (где обустроился,
там тебе и небеса, и назначение, и судьба), но в высоком и действительном
смысле старая мудрость права, и прав Соболев — «у каждого есть своя «какая-то
станция», где осталась назначенная нам единственная суженая (сужденная), и она
все сияет нам прежним светом и хранит нас и напоминает о себе в горьких
предутренних снах. А Соболевскому Васе этот свет был тем светлее, что где он
увидел-то его? посреди какой тьмы? Женщин и разглядеть-то было трудно — они вон
сначала молодую да ладную Дарью по мужичьей одежде и
прокуренному голосу не то что за мужика, а чуть не за старика принимают. А
какую работу ломят — лошади не выдерживают. И не день, не два — всю войну.
Мальчишек и тех на станции не видать, потому что по целому дню они болванки для
ружейных прикладов точат — отцам помощь и в дом копейка, И сами водолазы все по
краешку ходят в своих прорубях — обвал, пережатый шланг, как тут случилось с
весельчаком Лехой — и нет тебя. И ведь война, война
идет — сегодня они здесь, а завтра приказ оторвет от уже родного, уже обжитого
и чуть не домашнего мира, так что попрощаться не успеешь, и станция все дальше,
дальше будет отходить из поля зрения и памяти, пока не утратит и само имя. А урок ее останется: «На той станции кончились его
детские иллюзии, там получил он первую закалку, оттуда вынес главное — веру в
человека, в товарища, веру в чистоту, в добро и силу народную, убежденность,
что в любой, самый грозный час русский народ выдюжит,
все преодолеет, все вытерпит, победит». И еще останется невосполнимое, и как ни
ряди, а войной порожденное, на ее тяжкий час записанное чувство утраты. Астафьевский герой в «Пастухе и пастушке» такой утраты даже
и пережить не смог. Соболевский Вася помоложе, поживучее, он
еще далеко не видит и надеется, что душа заживет, а оно вон как выходит —
прошла жизнь и, судя по незначащим обмолвкам, ровно, не хуже, чем у других,
прошла, а вот минует он через десятилетия «какую-то станцию» и нет ни покоя, ни
удовлетворения, а только вопросы и вопросы: «Что же такое жизнь? Куда
все исчезло? И только память, память, память...» А никуда не исчезло! Память,
любовная, пристальная ее подробность лучше всего как раз и говорит, что все
стоит нетронутое — те же мальчик и девочка замерзают на крыльце, не слыша
коченеющих ног, те лее женщины рвут жилы в лесу и горько веселятся или смиряют
сердца, и тяжкая их жизнь все длится теперь уже в навсегда настоящем чуде
памяти и слова. «Какая-то станция» лучше всех свидетельствует о
могуществе любви, удерживающей мир, потому что все собралось вокруг нее, все
озарилось ею, все обрело нежный и целомудренный смысл, как будто в каждом
сердце перед этими детьми воскрес и укрепился такой же молодой свет, и опять
подтвердилась мудрость старого мариниста, патриарха морской литературы Дж.
Конрада, что «...любовь, хотя и сильнее смерти, вовсе не удел всех и не так
неизбежна, как смерть». *** Константин Симонов, отвечая на вопрос, как писать о
минувшей войне, говорил, что «очевидно, так, как подсказывает собственный
жизненный опыт и собственная совесть», только «попасть в душу современного
читателя, который, по крайней мере уже на три
четверти, уже не современник войны». Этим' собственным жизненным опытом живет
вся лучшая российская культура. Им жил и Соболев. Семь лет водолазной работы,
три тысячи часов под водой влекли его прежде всего к
этим людям, и он отдавал им свою работу и свои прямые дела, чтобы еще раз
пережить их уже сердцем пожившего и обдумавшего мир человека. Он поднимал
затопленные немецкие суда «Гамбург» и «Ганзу», и их поднимает уже после
«какой-то станции» герой этой повести Вася. Он работал на строительстве слипа в
Североморске (и работал хорошо), и скоро эту работу будет делать молодой герой
другой его повести. И всех героев с доверчивой настойчивостью он поселял до
войны на Алтае, и море шумело в книгах не меньше, чем ветер в степи. Так мимо
воли выговаривалась тоска, потому что в пору писания книг он был далеко от
Алтая. Судьба не всегда складывается, как нам хотелось бы, хотя мы самонадеянно
именуем себя ее хозяевами, и растущую тоску и любовь к родному степному миру он
чаще утолял в книгах. За разговором о сменяющих друг друга работах я забыл
биографию писателя, хотя надеялся так с книгами ее и пройти. Поэтому сейчас,
хоть "на живую нитку, надо сказать, как жилось писателю после флота, с
которого он демобилизовался в 1950 году, существенно повредив организм. Позднее
он вспоминал, что «микроб сочинительства» пробудился в нем именно там, на
флоте, когда они «спали на нарах в свитерах и шапках... натягивали на себя все,
что могли». Вот тогда-то и прозвенела внезапно неуклюжая и дикая в суровой обстановке
фраза: «Откуда-то издалека донесло нежный трепетный звук, будто кто трогал
пальцами рояль». Я сам служил на флоте, в том же городе несколькими
годами позже, и мне кажется, что только наш брат-североморец способен
заворачивать такие галантерейные фразы. С холоду чего в голову не придет. Поди, он носил ее несколько дней, слушал, грелся об нее, но
понемногу холод выморозил «трепетный звук», и жизнь пошла много прозаичнее.
Надо было заканчивать школу (ушел-то из 9 класса), об
институте думать. Конечно, первым еще по детской памяти являлся авиационный, но закончил поближе к родным местам — Сибирский
металлургический в Новокузнецке. Два года проработал инженером, но флот,
кессонная болезнь, ослабленное сердце не для металлургических гигантов времен
восстановления — там нужны ломовые силы, у него их уже не было. Он ушел
преподавателем в родной институт и, говорят, был
хорошим педагогом. Это немудрено. Давно известно, что если человек талантлив,
то он все делает хорошо. И вот там-то и началась его настоящая писательская
судьба, сначала с псевдонима А. Сибиряк, но поскольку один Сибиряк уже был и с
ним было состязаться странно, да и своя фамилия была не из
последних в родных краях, то он и стал тем Анатолием
Соболевым, которого мы знаем. Его лучшей школой были Высшие литературные курсы
и ширящийся круг товарищей, среди которых были В. Астафьев, Е. Носов,
В. Белов, В. Быков, В. Распутин, которых он умел читать и
слушать со школьной ненасытностью, усваивая лучшее и благодарно растворяя
усвоенное в своих новых книгах. Он понимал их, как могучие российские корни, на
которых шумит высокая крона родной литературы, и знал, что он их ветвь, что
уметь слушать — это и значит жить и расти вместе с родной землей. Он не был «готовым» писателем, как это иногда бывает
с избранниками творческих стихий, которым, как писал, имея в виду М. Шолохова,
Ч. П. Сноу, «остается только вырасти, чтобы
сказать то, что они имеют». Он построил сам себя с умной последовательностью, с
сибирской ухватистой обстоятельностью. И по внутреннему росту, хотя бы от
«Грозовой степи» к через семь
лет явившейся «Какой-то станции», видно, как с ростом души мощно крепла плоть
его книг, как развивалось то, что называется скучным словом «техника»,
«ремесло». Тут не одна Сибирь, но и море в нем говорило, потому что морская
работа тоже требует не одной добросовестности, но творчества, живого
деятельного искусства и в самом ремесле. Тут он мог повторить за знающим дело
Джозефом Конрадом, что в настоящем ремесле, в искусстве техники «честное
отношение к делу, и талант, и мастерство сочетаются в одном возвышенном и
бескорыстном чувстве, которое можно назвать «трудовой доблестью». Этой доблести
ему было не занимать. Как не занимать было мужества. И житейского,
с которым он перемогал свои недуги (я уже говорил, как мимолетно звучало это в
письмах — только чтобы объяснить молчание), и профессионального писательского. В русской литературе само-то по себе ремесло не
высоко ставится (скажут «бойко пишет» — как припечатают, и не станут читать);
оно драгоценно, когда в его оправе светит живая, из народного сердца вылившаяся
мысль. Он слышал эту народную мысль с первого сочинения. В сущности, он и
позван был ею. И не было никакой случайности в том, что он начал писать (пусть
несколько риторически, что сказалось уже в самом названии его первой книги
«Безумству храбрых») о войне, о водолазах.
Это была наиболее заметная страница
его житейского и духовного опыта, его становящегося самосознания. Вот и
ближайший ему по духу Астафьев с войны начал, а уж потом к «Последнему поклону»
пришел, как Соболев к «Грозовой степи». Тут есть какая-то закономерность. Наверное,
она в том, что, пролистнув как будто самую существенную страницу биографии,
где, казалось, скрыты все' начала будущего миропонимания, художник вдруг с
изумлением обнаруживает, что открывается просвет в какое-то еще более раннее
пространство, а то, что он считал становлением, было уже почти готово,
сложилось значительно раньше и только за невниманием души, за неоставляющим досуга житейским порядком было просмотрено
разумом. Он возвращается в детство и с удивлением видит в родной, почти
бессознательной, забитой пустяками (как у всех!) жизни заботливую руку судьбы,
которая снабдила его всем необходимым для тяжелой (даже и такой крайней, как
военная), взрослой будущности. И тогда сызнова, с неожиданной
полнотой освещенная детством и всем простым порядком мира война тоже обретает
иную глубину, и вчера казавшаяся первенственной
героика отходит, обнаруживая в глубине несуетную несгибаемость, спокойную
стойкость и мужественную жертвенность, которые вместе и есть самоглавнейшая народная сила, перемогающая и такую тяжкую
историю, какова наша, русская. Тогда и является вместо «Безумства храбрых»
обманчиво-пассивная «Какая-то станция». Он будет любить эту повесть, как и
«Грозовую степь», за их «встречную открытость», когда казалось
что он только благодарно записывает текст как под диктовку, словно
повесть сама ищет выговориться, и надо только выбрать лучшие бережные слова,
сохраняющие всю полноту сердечного понимания. Чувство при этом часто оказывается
невыразимее и самого послушного слова, и писатель возвращается к одним сюжетным
ходам и героям, чтобы дослушать ускользнувшие оттенки, понять те скрытые
пружины поступков, которые в таинственной целостности содержали все развитие
дальнейшей судьбы его героев и его самого. Причина тут, конечно, не в одной «недосмотренности».
Гораздо чаще она кроется во времени, в том произволе, с каким время толкует
отечественную историю, понуждая и нас за недостатком информации повторять чужие
прописи. И добро бы только повторять, хуже, что иногда и жить по ним, искажая
зрение и потом мучаясь под укоряющими взглядами тех,
кто родился при «другой истории». Соболев избежал этих общественных
ловушек, потому что первым слушал голос совести и народного опыта, который приходит
в нас с родовой памятью, и если какие-то акценты в биографии его отца от книги
к книге менялись, то не от желания поправить биографию слишком прямолинейного
поколения, а потому что сам он с годами видел мир сложнее и понимал его тоньше. Так и в войне. Героическая
двуцветность в ее описании тоже скоро сменилась
психологическим разнообразием. Оставаясь молодыми, герои как будто понемногу
усваивали духовный опыт автора, видели дальше и шире, и война, не теряя
жестокости, открывала в каждом из них сложную и тонкую полноту жизни. Все как
будто еще и высветилось, потому что тяжесть и крайность жизни требовала
открытого и прямодушного существования без мирных дипломатических скрытностей.
И героизм никуда не девался (как на войне без него!), только ушла его лицевая,
необходимая в военные годы идеальная оболочка, а остались труд и беда, потому
что героизм часто (особенно в мирной работе) — только оборотная сторона
бесчеловечности и противоестественности обстоятельств. Героизм не в характере
жизни, он след нарушения природы и вместе с гордостью вызывает жалость к герою,
если тот делает свое тяжкое дело из года в год, расходуя на это единственную
свою жизнь. И когда жизнь еще не видит этого долгого невольного героизма, то
оправдано и просачивающееся помимо воли человека (будь он персонаж или автор)
тонкое, часто несознаваемое чувство обиды. Это справедливое чувство горько сквозит в прекрасной,
жесткой и печальной повести «Награде не подлежит», может быть, интонационно
лучшей и вернее всего представляющей направленность Соболевского дарования, его
понимание человеческих ценностей. Мужество этой книги не узнано, потому что
герой позволяет себе не стыдиться слабости. К этому наш патетический, склонный
к упрощающей жизнь определенности ум еще не привык. Тут при чтении надо брать
часть ответственности и нравственного труда на себя — нам, естественно, хочется
уклониться. Мне нравится простой эпизод, венчающий книгу.
Открывают в городе памятник погибшим. Речи сказали, венки возложили, прошли
маршем — все как следует. А тут дождь припустил, и начальство потянулось к
машинам, народ стал расходиться, и только оркестр гремел
и гремел «Этот день Победы»: дирижер не отпускал его, вопреки дождю. И под
взглядом музыки люди нерешительно остановились, а там и вернулись, сомкнутые
новым слитно-единым чувством, и дождь уже был не властен над ними... Мне
нравится этот дирижер с мокро блестящими медалями, нравится его несуетливая
стойкость. Автор ничего не говорит о нем, но уже и так ясно, что перед нами
фронтовик, пусть не окопник, но честный солдат, который знает цену этому
званию. Я всматриваюсь в его лицо, омытое дождем (или слезами?), и думаю о
самом авторе и о его товарищах, чьи книги не дают нам «разойтись» от памятника
безымянным и поименованным солдатам. Как прекрасно, что они не отдельные
инструменты, а оркестр, и музыка их спокойно тверда и вполне властна, чтобы
остановить беспамятных или просто тех, у кого есть «более важные дела». Пока они живы, у нас не будет более честной
нравственной меры отсчета. За ними не одна их собственная память, за ними еще и
молчание миллионов погибших, а молчание мертвых
могущественнее всех слов живых. Соболев часто повторял, что, работая над
военными повестями, «держал в зрительной памяти простой обелиск с именами
односельчан. А имен тех много, очень много. И погибшие незримо стояли рядом».
Теперь он сам лежит в Смоленском
рядом с этим обелиском, все также «незримо рядом» с погибшими земляками, и это
наполняет его военные книги какой-то особенно тревожной и горькой подлинностью,
словно он оставался на земле, чтобы договорить их правду и веру, а теперь
догнал их, чтобы уже не размыкать строя. А оркестр плачет
теперь в День Победы и над ним, как плакал он над его товарищами, его героями в
повести «Награде не подлежит». Если ее напечатать рядом с «Какой-то станцией»,
покажется, что та же команда водолазов, переброшенная в родной Североморск.
Имена переменились, но кое-кого мы узнаем. И прежде
всего, конечно, Костю Реутова — вчерашнего алтайского школьника, после
байкальской водолазной школы попавшего на Север. Вот только опыта у Кости побольше, чем у героев «Станции» и «Тихого поста». Да ведь и
война-то к концу идет и здесь, в повести, при нас и кончается, но не отходит в
минувшее, потому что для водолазов труд оставался все тем же военным, опасным. А для Кости тем более опасным, что он перед самой победой успел
схватить «кессонку» — специфически водолазную
болезнь, при которой перенасыщенная азотом кровь разрывает сосуды и нарушает
функции организма — и не раненый как будто, целый снаружи, провалялся в палате
несколько месяцев, стыдясь своих соседей по койке, потому что они «уродовались»
в прямом военном деле. А он что? — Железо подымал, торпеды искал да
несчетных утопленников вылавливал. Как на грех, и после госпиталя, в самый День Победы,
он опять именно утопленника идет тащить — война все собирает свою страшную
дань. Кладбище в Ваенге, несмотря на молодость
поселка, не пустовало. «Лежали на кладбище зенитчицы, моряки, летчики, пехота.
У водолазов был свой уголок, где были захоронены друзья». И нельзя было в День
Победы не навестить их. И водолазы стоят тут перед своими товарищами, живые
перед мертвыми, — на коленях, не замечая, как намокают клеши, и винясь на
неведомые вины. В архиве Соболева есть сделанный им
в 45-м году рисунок, и когда я читаю в повести о том, как часто над кладбищем
«низко висело серое, будто пеплом засыпанное небо», я вижу этот неуютный, как
будто выветренный и выстуженный рисунок, и знаю, что это «пеплом засыпанное
небо» в книге с этого, сбереженного во всех послевоенных скитаниях листка,
свидетельствующего, что рисовал не один Дениска из «Предгрозья», не один Генка из «Тихого
поста», но и сам автор, отдавший эту детскую страсть и своим героям. Сколько,
вероятно, часов просидел он в дни, когда писал повесть, над этим рисунком,
опять памятью там, коленями на мокрой земле со своими героями, со своим Костей,
который прямо с кладбища и пойдет поднимать очередного утопленника, войдя с этим спуском в новый
виток привычной военной работы. А вечером того же дня завяжется сам «сюжет»,
его горькая лирика — Костя разговорится с девушкой, вернее, с уже изведавшей
лиха молодой женщиной. Она будет его спасением, возвращая к жизни (после «кессонки» он уже и не думал, что для него еще останется
надежда на семью, род;' ему было 19, но он уже обречен
на одиночество) она же будет его печалью. Сама после многих бед поверившая было
в счастье, опьяненная этим внезапным молодым чувством, женщина, однако, скоро
испуганно пересчитает его и свои годы и насильно оторвет Костю от себя, ломая и
его, и свою жизнь. Косте останется пустота, стылые, вымороженные сопки и
работа, работа. Он строит вместе с товарищами доки, ищет мины, пока вновь
(несмотря на запрещение врачей, по глупости одного из военных честолюбцев) не
идет на большую глубину для обследования затонувшей подводной лодки и не
оказывается во второй раз, теперь уже необратимо пораженным кессонной болезнью.
И уже без него, пока он опять будет маяться в
госпитале, погибнут один за другим его товарищи, с которыми мы тоже успели
сжиться за повесть и вместе с Костей давимся слезами бессилия и ожесточения —
мир ведь, мир, а война все пополняет глухое североморское кладбище под
«засыпанным пеплом» небом. И вот тут-то и прозвенит та тонкая обида, так
понятная в живом человеческом сердце. Уже в наши дни, когда
промелькнет для Кости «долгая и мгновенная жизнь», его вызовут в военкомат для
уточнения перед Днем Победы каких-то обычных формальностей и удивятся, что у
него, прошедшего войну, нет никаких наград, а потом молодой военком отнимет у
него и справку на медаль «За оборону Советского Заполярья», которую Костя не
успел получить в госпитале и которая теперь отвечает не всем параграфам
его военного билета. Автор не упрекнет время и чиновных аккуратистов. Его герой
жалеет только, что его заставили испытать неловкость, но у него никто не
отнимет его юности, его войны, его товарищей, его чести, и он спокойно смотрит
в глаза солдатам на памятнике в той сцене, где дождь проверяет прочность
человеческой памяти. Жизнь и военный труд молодых матросов Соболева не
подлежат награде по статусам, но они вознаграждены в памяти повествователя
стократ важнейшей наградой — человеческой благодарностью: «Я жив. Я помню вас,
ребята, и всегда буду помнить, родные мои...» Он снова проходит с героями и
своей юностью весь тот бесконечный путь, снова хоронит друзей, но уже не
наспех, как там, когда смерть подчас и осмыслить было некогда, а все поняв и всех
по-русски отпев и оплакав. Соболев написал жесткие и прямые книги в той традиции
нашей литературы, которой всегда было, по слову Твардовского, «не прожить без
правды сущей, да была бы она погуще, как бы ни была
горька». Наша военная литература вошла в духовный состав каждого из нас. Благодаря ей война длится в нас,
все та же — Великая и Отечественная, — и мы лучше знаем, как противостоять злу
и избежать компромисса даже в обстоятельствах, как будто мало похожих на
военные. Когда К. Симонов писал, что, кроме правды, «другого ветра у истории нет и не будет, а все остальное — не ветра истории, это
ветра конъюнктуры», мы понимали, что он разумел не только способы
отражения войны. Они завоевали право писать правду там и часто еще без
достаточного художественного опыта, стилистически неловкие, формально неумелые,
но по-солдатски последовательные, пришли в литературу и в сердце народа прочно
и достойно. Соболев — из этого поколения писателей, из того слитного ряда, где
высятся имена В. Астафьева, Е. Носова, К. Воробьева,
В. Кондратьева, В. Быкова. Они изначально знали, что «литературе о
войне, — как писал Соболев, — постыдно быть только развлечением», что «правду,
одну только правду и ничего, кроме правды, должны писать о войне». Этим они
победили и утвердили и в сопредельных областях искусства высокие и мужественные
принципы понимания истины, этим приготовили наше теперешнее понимание правды. Другую важную сторону этой книги я
вижу в том, что при всей прямоте и жесткой неуклончивости
ни одна из повестей Соболева не оставляет темного, тяготеющего сердце
впечатления, ибо вся эта непридуманная реальность
освещена молодостью героев, той страстной всеполнотой
жизни, которая и есть лучшая поэзия и высшая красота. Годы войны светлы в его памяти не
только тем, что они были надежной защитой от будничности, от пошлости,
приспособленчества, от всякой грязи, от измены самому себе, но потому что там
он разделил все, что выпало на долю народа. Это чувство слитности с народом,
единого кровообращения с ним, может быть, самое существенное в прошлом. И это именно оно побуждает писателей так настойчиво и благодарно
обращаться к временам, которые как будто несли одно горе, смерть близких и,
кроме физических, немалые нравственные потери, а вот стоят в памяти, как голос
свободы и правды. Да ведь так и было, о чем еще как-то не думали. Ведь
тогда и впрямь им надо было оборачиваться на комментирующие поправки, которые
стали знаком последующей жизни, не надо было чего-то недоговаривать, что-то
поддерживать мимо воли, помнить о
«правилах игры». На пороге жизни и смерти человек оказывается свободен, и когда
быт, вся его нестерпимая жестокость и темь уходят из памяти, чувство свободы
выходит вперед и неизбежно приводит с собой детство и родину, как светлейшие
опоры, в которых чувство свободы обретает настоящую завершенность. Не зря Соболев в каждой военной книге находил своим
героям земляков, чтобы они могли обогреться воспоминанием друг подле друга,
чтобы в трудный час видели ободряющий взгляд родного дома и поля. Когда-нибудь
кто-нибудь из земляков, исследователей его творчества, вероятно, вглядится, не
торопясь, в стилистику и строй соболевских книг и с
благодарностью обнаружит, что сам ритм, сама интонация их таинственным образом
сродни именно степному Алтаю, его чистым рекам и сильным травам, его спокойной
дали, смягченной березовыми рощами и синеющими вдали горами. В последние годы он рвался и рвался на родину,
присматривался, приноравливался душой, часто говорил об этом, чтобы уж дороги
назад не было. И вот не успел... И так хочется верить, что в
последний час милосердная судьба дала ему хотя бы на самый малый последний миг
за тем страшным сном с обрывающимся кабелем еще один — ведь сны так мгновенны,
— который видел герой его последней книги «Якорей не бросать»: «...мне снится
гроза;.. Я бегу босыми ногами по горячим лужам, и нечем дышать. И вдруг
слышу, как чудесный женский голос поет что-то прекрасное. И неясная,
неосознанная тоска больно схватывает сердце... Там вдали, в тумане синем... Идут дожди, дожди косые... Прекрасны дожди на земле в июльскую пору, когда лето
достигнет уже макушки и все в природе наберет силу и красоту! И когда над
степью разразится не страшная гроза, прекрасно бежать босиком, подставляя
голову под теплые тугие струи... ...А может, это приступ начинается...» В первую годовщину его смерти такая гроза застала нас
на его могиле. И дети бежали мимо босиком, как в его дальнем детстве, в его
«Грозовой степи», как в его последнем сне. И вдруг так явственно не то в нас,
не то рядом как будто кто вслух сказал: ВЕРНУЛСЯ! |