Источник:
Материалы переданы редакцией журнала «Алтай»
Семоненков И.Т.
ФЕВРАЛЬСКАЯ ЗАМЯТЬ
Рассказ
Home

Белый день. Вокзал. Дитя бесхозное.

В душу мне глядит глазами сонными

на руках у мальчика с погонами.

Глеб Горбовский

Непогода сошла с ума и цепко держит пассажиров в автовокзале. Снег идет третьи сутки. С сумерками поднимается ветер, и все заволакивается снежной мглой. Здесь, в городе, не страшно. Что же творится там, в открытой степи, предположить не трудно. Все автобусные рейсы отменили, и переполненный вокзал походит на Ноев ковчег: люди, застигнутые бедой и бездельем, живут надеждой.

- И что? - спрашиваю я Антона.

Антон простыл, смотрит вокруг со злобной тоской, кашляет, ежится, тщится втиснуть свои сто восемьдесят пять сантиметров в куцую шубейку, но напрасно: ветер свободно гуляет по его спине, животу, и груди.

- Дармоеды... сволочи! - вместе с кашлем бухает Антон. - Знали же, что маршруты закрыли, заказали бы билеты на поезд.

- Три дня назад, предположим, никто не знал. - Я не защищаю организаторов семинара, я восстанавливаю истину. - Так что...

- Знали вчера! - перебивает меня Антон. И снова обрушивается на тех, кто сейчас под крышей, в тепле и с чаем. - Охломоны, черти, гении доморощенные... Ни одна собака не пришла проводить!

В общем-то Антон прав. Но брюзжанием делу не поможешь.

- Так все-таки?.. Рискнем на желдор?

- Пошли. Все не в этом Соломе!

Два квартала под ветер мчим одним духом.

Огни железнодорожного вокзала, не одолев снежной круговерти, все-таки высветили площадь сизым. Мы на минуту останавливаемся, соображаем, куда двинуть: в центральные или пригородные кассы?

- ...в темно-синей коляске, в возрасте полугода. Просьба срочно зайти в помещение пригородных касс.

Простуженный репродуктор пробубнил в ненастье какое-то  объявление. Мы услышали только его окончание.

- О чем это? - Дрожь (хотя едва ли это дрожь: я одет плотно) дернула за плечи, ударила под коленки. Я бодаю рой снежинок, вскидываю голову, кричу:

- Антон!..

Но Антон уже мутным пятном плывет к помещению пригородных касс. Я бегу следом и успеваю вовремя, иначе бы Антон снес дверь с петель, поскольку она оказалась запертой.

- Перестаньте стучать, сейчас открою! - Молодой, почти мальчишеский дискант охлаждает агрессивность Антона.

С хрустом отгребая снег, дверь отворилась, и в проеме ее застыл мальчишка-сержант в милицейской шинели и не думает впускать нас. Там, за спиной мальчишки-милиционера, теплый, совершенно пустой зал, тускло освещенный, - ни души не было в нем, и жесткие эмпээсовские скамейки манили, даже, казалось, жаждали нас. Но страж порядка стоит в проеме монументально.

- Вы... - Монументальность его была только внешней, он еще не научился говорить официально, протокольно.

- Нам билеты... - Антон решительно двигает на сержанта.

- Билетов нет. - Сержант еще держится.

- Как нет? Что, поезд ушел?.. - Я выступаю вперед, оттесняя Антона к косяку.

- То есть... билеты есть. Кассы закрыты - поезд в два ночи, кассы с десяти.

- Почему... зал... закрыт? - сквозь кашель хрипит Антон.

- Здесь не зал ожидания, здесь только кассы. Зал ожидания там, - дергает перламутровым подбородком сержант.

- А вы знаете, что там?! - Антон отодвигает меня в сторону.

- А что там?.. - Мальчишка как-то быстро, профессионально собирается; по перламутровому лицу пробегает розовая тревога.

- Содом и Гоммора! - ревет Антон.

Где-то в полутьме зала, в теплом пустом нутре его, простуженно заверещал ребенок. Сержант испуганно улыбается и боком уходит в теплую полутьму. Мы, не мешкая, двигаем следом.

Вспыхнули под потолком два плафона, и я вижу в дальнем углу помещения темно-синюю детскую коляску и склонившегося над ней сержанта. Хрипловатый писк идет из замызганного нутра коляски. Сержант выпрямляется и, все еще тревожно улыбаясь, громко зовет:

- Баба Нюра, иди! Он кажется того... уделался!

В стене открывается филенчатая дверь, и на свет Божий является баба Нюра - сухонькая женщина пенсионного возраста, в застиранном не по росту сером халате, в пестрых гетрах и глубоких калошах.

- Не знаю, во что боле и заворачивать... - сокрушенно трясет головой баба Нюра; сокрушается она искренне, с сердитой обидой.

«Какая-то тварь бросила ребенка... об этом объявляли...» - соображаю я и мешкаю самую малость.

- У меня полотенце... почти чистое! - Я торопливо открываю пластмассовый «дипломат».

- А, эт, откуда... гоголи такие? Приперлись, разбудили! - Баба Нюра, кажется, только теперь замечает нас. - Ваше, что ли?

- Что наше? - В тепле Антон подобрел, говорит спокойно.

- Да дите ж вот! - Баба Нюра выхватывает из коляски укутанного в общежитовское одеяло спящего ребенка; личико ребенка бледно-синим пятном выглядывает из тряпья.

- Пчи!.. Пчи!.. - протяжно, сопливо чихает ребенок.

- Будь здоров! Расти большой! - Баба Нюра достает из кармана халата носовой платок, вытирает пузырящийся нос ребенка.

- А может, правда, ваш, ребята? А? - Сержант смотрит на нас строго, подозрительно и с надеждой.

- Да вы что, сержант! Какой ребенок? Наши дети дома! - Антон подходит к коляске.

Я, наконец, достаю широкое китайское полотенце.

- Вот! Оно почти чистое... и мягкое...

- Ничего, сгодится. - Баба Нюра берет полотенце и долго смотрит на меня вприщур. Пегие реснички ее дрожат, и крылья носа тоже вздрагивают. - А не жалко?

- Нет, баба... тетя...

- А зови хошь бабкой, хошь теткой, - баба Нюра светло улыбается. - Нет, Сережа, эти мужики дитев не бросят! - Это она уже мальчику-милиционеру. - Щас подмоем, подотрем, завернем, кашки пошамаем! - Баба Нюра говорит напевно и уходит за филенчатую дверь.

Сержант заметно добреет, смотрит на нас просто, даже участливо.

- Эх, найти бы эту шалаву! - Волнение зажигает щеки сержанта розовым. - Я бы... не знаю, что сделал...

- И давно он здесь? - Я вспоминаю конец объявления.

- А кто его знает. Но... - Сержант на минуту задумывается, морщит молодой чистый лоб. - Скорее всего, в последний момент, перед закрытием оставили. Баба Нюра говорит, двух видела с колясками, она перед закрытием как раз убирала здесь, полы мыла. Обе коляски еще перекатила. Когда вторую перекатывала, женщина из очереди на нее забурчала - осторожней, дескать, не разбуди. А другая... - Сержант смешно морщит нос, яростно трет его кулаком. - А другая, скорее всего, алтайка или казашка. Не наша, чукча, как говорит баба Нюра. И мне точно она встретилась. Стояла под фонарем эдакая плоскомордая, не то от ветра пряталась, а вернее всего плакала. Я как раз сюда шел, старший наряда послал, проверить, чтобы не артачились бы при закрытии.

- Можно и не закрывать, - Антон плотно сидит на скамейке; он согрелся, блаженно вытянул длинные свои ноги. - Вокзалы переполнены, а здесь места столько пустует!

- Ну, с такими претензиями к начальнику вокзала надо обращаться. Он здесь порядки устанавливает.

- Беспорядки, - поправляет сержанта Антон.

- А, не наше дело!

- Зря...

- Что зря? - сержант растерянно смотрит по сторонам.

- Зря молчим, не вмешиваемся. - Антон подбирает ноги, выпрямляется. - Когда кассы закрыты, здесь можно буфет организовать.

- Вообще-то можно, - соглашается сержант и снова смотрит по сторонам оценивающе. - Да, действительно, в аренду сдать...

- Вот и занялись бы этим делом. Пассажиры спасибо скажут.

- Я?! Почему я?

- Да потому хотя бы, что вы ОВД.

- Какой еще овд?! - Антон совсем сбил мальчишку с толку - он снова рыскает глазами по сторонам.

- Аббревиатура. На простой русский это переводится как отдел внутренних дел... Внутренних, молодой человек, дел.

Я понимаю, пора бы прекратить испытывать терпение юного блюстителя порядка, - он ведь запросто может выставить нас из этого зала и будет - по закону - прав. Но я не вмешиваюсь, не могу - чувство тоски и тревоги, возникшее там еще, на буранной площади, гнетет и давит меня. Щемит, щемит где-то глубоко внутри, силюсь вспомнить что-то и - не могу. В ушах стоит простуженный чих ребенка, видится его пузырящийся соплями нос. Что, что мне надо вспомнить?.. Лицо, лицо ребенка! Но я же почти не видел этого лица. И вспоминать мне нечего. Или все-таки надо вспомнить? Я трясу головой - я, кажется, задремал... Нет, я ни секунды не дремал. Я все время смотрел на сержанта.

Сержант наконец-то сообразил, что этот вот почти двухметровый дядя, скуластый, с вислым носом, с ясными голубыми глазами просто разыгрывает его, без зла, от вынужденного безделья и неустроенности. Но в нем уже возник и окреп принципал, и он чеканит каждое слово:

- Это-не-функции-отдела-внутренних-дел!

- Прошу, молодой человек, никогда не будьте функционером. Это, по крайней мере, серо...

- Довольно! - Мальчишеский дискант гулко мечется по пустому залу. - Па-апрашу а-асвабадить па-амещение!..

Все! Антон своим назиданием обрек нас на мытарства, по крайней мере, до десяти часов. Сейчас же только начало восьмого.

Спасает баба Нюра. Она снова появляется из-за филенчатой двери; она похожа на одуванчик, на деву Марию: лицо ее, морщинистое, одухотворенное лицо счастливой матери, светится тихой, печальной радостью, и на руках ее не чужой ребенок, выброшенный и обреченный на погибель во вьюжной вокзальной сутолоке, злой и бесчеловечной, а кусочек счастья; руки бабы Нюры, сухие, в ревматических узлах, с матово блестящими складками старческой кожи, бережно прижимают к плоской груди сопливую кроху.

- Ты, Сережа, чего, эт, расшумелся, раскомандовался, а? Тут пока что я хозяйка.

- Да вот, баб Нюр, понимаете, привязываются... всякие, указывают, проверить надо, кто такие?

- А чего их проверять? Хорошие люди, разве не видишь?

- Хар-рошие!.. Ворвались, понимаете...

- Ну, хватит, хватит, - машет баба Нюра рукой, укладывая ребенка в коляску. - Видишь, чукчонок уснул. Пописурили, покакали, кашки полопали и спать...

Будто где-то в седом далеке журчит ручеек... будто где-то в бездонной синеве заливается жаворонок... будто где-то в дремучем лесу кукует кукушка... будто рядом мамин голос...

Сержант вовсе сник, стоит тихо, понуро, как провинившийся внук перед строгой бабушкой. Антон решительно поднимается. Обеспокоенный, я тоже вскакиваю.

- Извини, Сергей! - Антон протягивает руку сержанту, тот торопливо подает свою. - Ненастье, безделье, толкотня - душу выворачивает. И еще чинуши, функционеры эти самые гадости добавили. - Антон не оправдывается, он просто объясняет ситуацию.

- Да я ничего... я понимаю. - Сергей лихо, совсем по-мальчишески, сбивает шапку на затылок. - Сидите, грейтесь. А если чаю, так баба Нюра организует. Как, баб Нюр, можно чаю?

- Найдем, Сережа, и чаю, и к чаю.

Баба Нюра устало смотрит на всех нас, - вполне возможно, мы надоели ей и вовсе не нужны: на нее нежданно свалилась забота, и она вся во власти этой заботы, и мы здесь лишние.

- Найдем, Сережа, найдем... Я ж говорила, мужики хорошие, а ты проверять! А чего он, паспорт, скажет тебе? Найдем! Только коляску придется туда, в кандеечку мою. Поди, влезет, и нам места хватит? Не оставлять же здесь, утащут еще, народ-то вон какой - разный...

Баба Нюра легонько подталкивает коляску, Сергей торопливо открывает филенчатую дверь.

Кандейка бабы Нюры действительно крохотная; детская коляска занимает почти всю полезную площадь ее. Мы с трудом протискиваемся к лавке и чинно рассаживаемся на ней, распахиваем одежду: в кандейке не то что тепло - жарко, душно.

- А мы дверь приоткроем, чтоб протягивало. - Баба Нюра заклинивает дверь дощечкой. - Щас, щас...

Она прячется в углу за облезлым зеленым шкафом: там баба Нюра умудрилась поместить табуретку с электроплиткой и подобие буфетика на стене.

В каморке все по-казенному убого. И даже тепло, такое желанное для нас совсем еще недавно, кажется тяжелым, и под его тяжестью сутулятся плечи. Я нагибаюсь, расстегиваю сапоги, чтобы дать подышать ногам: они гудят, сегодня с утра была бестолковая беготня; недавнешнее чувство тревожной тоски снова сковывает меня. Надо, надо мне что-то вспомнить! Что?..

Я ушел в свои мысли, ничего не вижу и не слышу, будто в прострации, во сне. Мутный рой снежинок, зыбкая ночная мгла, хриплый голос диктора: «...в возрасте полугода... в помещении пригородных касс...» Это снова передают объявление. Господи, да что же мне надо вспомнить?!

- Э, сморило, глянь-ка!.. - Баба Нюра наклонилась и смотрит мне в самые глаза; в ее глазах сочувствие и тихая печаль. - В такую погоду, конечно, лучше дома сидеть, не мотаться по вокзалам...

Я стряхиваю дрему и окончательно прихожу в себя. Чай уже готов. Баба Нюра заварила его в некогда белом, облупленном эмалированном чайнике. Столик застелен каким-то плакатом, и на нем навалом лежат булочки явно не первой свежести - сахарная пудра осыпалась с них и обнажилась бледная корочка, полбуханки черного хлеба разрезана на четыре ломтя, и на каждом ломте по куску отварной печени, в пол-литровой банке варенье.

- Двигайтесь, двигайтесь ближе! - приглашает баба Нюра, разливая чай в фарфоровые кружки.

Антон извлекает из портфеля огромный грейпфрут - этот гибрид ни уму ни сердцу.

- Ну-ка, баба Нюра, давай нож - с фруктами чай будем пить!

- Зачем? - машет рукой баба Нюра. - Гостинец, поди, вез бы домой.

- И у нас такого добра хватает - братья-южане снабжают. Давай-давай!.. - Антон с хрустом режет фрукт, брызжет сок, и каморка наполняется крепким лимонно-апельсиновым запахом.

Вкусен черный хлеб с холодной печенкой, вкусен горячий чай со смородишным вареньем.

- Баб Нюр, пойдешь буфетчицей работать? - Сергей снял шинель, китель на нем не обтрепанный - пуговицы сияют. Сергей улыбается.

- В какой еще буфет? У меня тут делов хватает. - Баба Нюра вскидывает голову.

- Да вот товарищи дельный совет подбросили: буфет здесь организовать.

- Не, Сереж, в буфет я не пойду работать. Мне на свободе пенсию заработать хочется - последний годок остается, а ты меня под тюрьму. Не-е...

- Какая тюрьма, баб Нюр, ты что? - Сергей удивлен всерьез.

- Дык, как же, прямая тюрьма. Растрата вдруг или шустрячки какие обманут... Вон, племянница из Кемерова письмо прислала, денег просит растрату заплатить.

- Работать надо честно, - назидательно говорит Сергей.

- У нас, мил друг, у Куксиных, все честные! Была б я не честная, давно б пенсию оформила, и справки какие надо добыла б, и печати. - В голосе бабы Нюры не обида, нет, но какое-то большое чувство достоинства.

Сергей смущен, он закрывается кружкой, давится большим глотком чая.

- У тебя, Сережа, работа такая - подозревать всех, а я всю жисть, окромя своей работы, ничего не знала; щас вот полы мою, плевки чужие подтираю. Не дал мне Господь таланту-счастья, неученая дура. Да я не сетую: кому-то и эту работу делать надо. Эта стерва, мамаша чукчонка этова, не пойдет. Она с голоду подохнет, дитя родное уморит, а плевки подтирать не будет, потому как привыкла, что за ней всегда подтирают, она по чистому привыкла ходить!.. - Баба Нюра говорит без зла, только чуть повысила голос и прибавила строгости, и это, по-видимому, разбудило пятого члена нашей компании: он закряхтел, заворочался, коляска заскрипела.

- От, пострел, учуял, про нево говорят! - встрепенулась баба Нюра; она ставит кружку на стол, отодвигает ломоть с печенкой, идет к коляске. - Ну, чево бусинки свои таращишь, красавец мой безбровый, а? Сухой?.. Сухой! Исти захотел?.. Ну, маленько можно.

Где-то там же, в коляске, баба Нюра находит флакон из-под шампуня с розовой соской на горлышке, берет ребенка на руки, освобождает ему головку. На смугло-розовом, по-восточному плоском личике вроде нечаянно прилипла кнопка-носик, агатовые бусинки глаз тревожно бегают, смоляные, густые волосенки на голове топорщатся. Баба Нюра приглаживает их рукой, приговаривает:

- Вот какие мы, а! Во какие прожорливые... А головка чуть ли не в парше была. Сучка мать, совсем за дитем не смотрела!..

На меня обрушилось вдруг то, что никак не вспоминалось. Я увидел далекое, теперь очень далекое время своего рождения и маму, мою маму, из того же далекого далека. Неправдоподобно, кощунственно, но мне вдруг открылось, что я помню себя таким же вот - беззащитным, ошалело глядящим на мир, с пузырящимся сопливым носом; где-то рядом ржаной мякиш, завернутый в лоскут марли, лоскут завязан суровой ниткой и чтобы не терялся, чтобы всегда был под рукой, чтобы я не сдернул его, - захлестнут петлей на шее: я помню, помню - я чувствовал эту петлю, когда от рева вздувалась шея! Почему это было? Почему я остался жив?!

Кроме меня, у моей мамы было еще трое довоенных детей. Отец пришел с войны в конце сорок пятого, после разгрома Японии. Время, какое было время?! Я не помню его, я помню себя. Но я знаю, что после войны было очень много вдов, очень много невест - молодых, красивых, здоровых, и было слишком мало женихов, мужчин - война!.. Моя мама и сейчас красива своей тяжелой старостью: в шестьдесят ее настиг паралич, и отнялась правая сторона - согнуло, искорежило правую руку, правый глаз почти закрыт, и бровь всегда дергается, рот повело... А тогда, в тридцать три, разве не была она красива? Была, была всегда, я знаю, я верю в это! Но тогда она снова осталась одна. Войны не было уже год, и не было у нас отца, у матери - молодой, здоровой женщины - не было мужа. Только четыре рта на руках! Отец и года не прожил дома. Отдохнул, и закрутило его! Где-то в бескрайних просторах Сибири, в проснувшихся, оживших деревнях и селах, под заливистый храп троек и гармошек осчастливливал мой отец тех, кому не достались, кому не находились женихи, мужья, други залетные. Искал свое счастье отец, тешился, гулял солдат-победитель и не вспоминалось ему, наверное, как встретил впервые ненавистного врага в маньчжурской земле, разбил, а дома ждала его русокосая сирота-жена, мыкаясь в работницах; как замерзал в финских болотах, а дома ждала его жена и две дочки-близняшки; не вспоминалось, что там, в Европах, где сражались его однополчане, искупал свой плен кровью в штрафбатах, а дома ждала его жена, две дочки-близняшки и сын?! Теперь не было войны, теперь было мирное счастливое время. Но не для нас оно было - не было счастья моей маме, моим сестрам и их брату. Я еще не знал, что такое счастье. Но мы жили, жили наперекор всему, жили на ржаных жвачках, на жмыхе, на драниках из мерзлой картошки... Мы жили потому, что с нами была мама - наше солнце, наша радость, наша совесть, наша жизнь! Я помню мамины руки, ее глаза, ее косы, я помню мамин запах - теплый, парной, домашний. Прости меня, мама, я, наверное, кощунствую... Прости за то, что оставил тебя в этом вьюжном феврале, в сумасшедшей замяти. Я завтра приеду к тебе, мама!..

Сейчас рядом совсем другая женщина, и мне она кажется совестью земли... А кто же ты, сестра моя, родившая это чудо - плоскомордого глазастого обжору?..

- Скорей всего, казашка. - Баба Нюра качает коляску; коляска поскрипывает; в каморке тихо. - У алтайцев, у них проще, а у казахов - строго. Ей, может, домой надоть, а тут приданое. Заявись-ка, попробуй! - в голосе бабы Нюры простое женское сочувствие. - Эт, у нас, у русских, - чей бы бычок ни прыгал... Чумной, чумной народ пошел! Взять бы дратву да зашить дратвой через край. Господи, прости меня, грешную!

Глаза у бабы Нюры туманятся, и по слезинке выпадает из них; слезинки застывают в морщинах.

- Согрешила я в молодости, ковырнула два раза на аборте, и теперь вот бездетная на всю жисть. Истинно говорится: не испытывай судьбу! Мужики-т меня любили, молодая когда была, да я их не любила - не могу родить, и радости никакой... А детей, ребяток завсегда жалела. С десяток годков сбросить, и этова пригрела бы. - Лицо бабы Нюры вспыхивает тревожной ра-достью. - Отдадут мне ево, Сереж?..

Глаза бабы Нюры, полные слез, смотрят с надеждой на стража порядка, губы синие кривятся не то в улыбке, не то в безмолвном крике, дрожат, обнажая редкие зубы, дрожат тонкие узловатые пальцы. Тишина в казенной каморке, только февральская замять скребет в зарешеченное окно, и в тишине этой висит вопрос бабы Нюры. Коротка и откровенна повесть ее жизни долгой - десятка слов хватило сказать о себе все: нет детей - и все остальное мимо!

- Я не курю, не пью... И домик у меня свой, избушка теплая, хватит и мне, и ему... А?..

- Не знаю, баба Нюра. - Сергей действительно знает еще слишком мало и сознается в этом. - Я этими делами... в них сложно все.

- А ково тут сложнова - человек сиротку пригреть хочет! Есть же закон такой?

- Закон есть, полно их всяких... Узнать надо, что и как. Разобраться, кто бросил, почему...

- Да где ж ее найдешь теперь, батюшки?! В такой-то коловерти! Выдь, выдь, можа, дожидается стоит!

Мать, пусть даже никогда не рожавшая, восстала в этой простой, изработанной женщине, восстала на защиту прав человека, появившегося на свет по чьей-то глупости, может быть, минутной слабости, по вине нашего махрового фарисейства, благодушного всепрощения.

Мальчишка-сержант убит тяжелой действительностью, она угнетает, он ссутулился совсем по-стариковски, виновато прячет глаза и беспрестанно, бесцельно перебирает тонкими розовыми пальцами.

- Да, ищи ветра в поле, - просочилось сквозь его зло сжатые зубы; от напряжения вздулись желваки, и перламутр юного лица поблек.

- Так куда ж теперь ево?!

- В детприемник. А там разберутся...

Мутные слезы текут по сухим, желтым щекам бабы Нюры.

- Как жа... где же выход-то?..

И я, и Антон, мы сидим растерянно. Я тоже не знаю выхода. Все мое милосердие уместилось в мягком полотенце. Мне не то что неловко, мне стыдно, мне гадко от собственной беспомощности, от нашего общего бессилия. Я украдкой смотрю на часы - зеленая точка электронного механизма бесстрастно отсчитывает секунды: 21-40. Секунды, секунды... Из них складывается наша жизнь...

За стенкой передвинули стул, он протарахтел по полу и зло стукнул ножками.

- Наташка пришла, кассу открывает, - говорит баба Нюра.

Сергей торопливо одевается.

- Я пойду открою, посмотрю там... А он пусть спит... пока.

Мы с Антоном тоже поднимаемся - без толкучки взять билеты.

- Вы, как билеты-то возьмете, приходите, - говорит баба Нюра. - Я в буфет сбегаю, чего-нибудь горячего, свежего куплю...

- Спасибо, баба Нюра, придем! - Я протискиваюсь следом за Антоном к двери, заглядываю в коляску: ребенок спит, не ведая о том, что его ждет завтра, даже, может быть, через час...