Белый день. Вокзал. Дитя бесхозное. В душу мне глядит глазами сонными на руках у мальчика с погонами. Глеб Горбовский Непогода сошла с ума и цепко держит пассажиров в автовокзале. Снег идет
третьи сутки. С сумерками поднимается ветер, и все заволакивается снежной
мглой. Здесь, в городе, не страшно. Что же творится там, в открытой степи,
предположить не трудно. Все автобусные рейсы отменили, и переполненный вокзал
походит на Ноев ковчег: люди, застигнутые бедой и бездельем, живут надеждой. - И что? - спрашиваю я Антона. Антон простыл,
смотрит вокруг со злобной тоской, кашляет, ежится, тщится втиснуть свои сто
восемьдесят пять сантиметров в куцую шубейку, но напрасно: ветер свободно
гуляет по его спине, животу, и груди. - Дармоеды... сволочи! - вместе с кашлем бухает Антон. - Знали
же, что маршруты закрыли, заказали бы билеты на поезд. - Три дня назад,
предположим, никто не знал. - Я не защищаю организаторов семинара, я восстанавливаю
истину. - Так что... - Знали вчера! -
перебивает меня Антон. И снова обрушивается на тех, кто сейчас под крышей, в
тепле и с чаем. - Охломоны,
черти, гении доморощенные... Ни одна собака не пришла проводить! В общем-то Антон прав. Но брюзжанием делу не поможешь. - Так все-таки?..
Рискнем на желдор? - Пошли. Все не в
этом Соломе! Два квартала под
ветер мчим одним духом. Огни
железнодорожного вокзала, не одолев снежной круговерти, все-таки высветили
площадь сизым. Мы на минуту останавливаемся, соображаем,
куда двинуть: в центральные или пригородные кассы? - ...в темно-синей
коляске, в возрасте полугода. Просьба срочно зайти в помещение пригородных
касс. Простуженный
репродуктор пробубнил в ненастье какое-то
объявление. Мы услышали только его окончание. - О чем это? -
Дрожь (хотя едва ли это дрожь: я одет плотно) дернула за плечи, ударила под
коленки. Я бодаю рой снежинок, вскидываю голову, кричу: - Антон!.. Но Антон уже мутным
пятном плывет к помещению пригородных касс. Я бегу следом и успеваю вовремя, иначе бы Антон снес дверь с петель, поскольку она
оказалась запертой. - Перестаньте
стучать, сейчас открою! - Молодой, почти мальчишеский дискант охлаждает
агрессивность Антона. С хрустом отгребая снег, дверь отворилась, и в проеме ее
застыл мальчишка-сержант в милицейской шинели и не думает впускать нас. Там, за
спиной мальчишки-милиционера, теплый, совершенно пустой зал, тускло освещенный,
- ни души не было в нем, и жесткие эмпээсовские
скамейки манили, даже, казалось, жаждали нас. Но страж порядка стоит в проеме
монументально. - Вы... -
Монументальность его была только внешней, он еще не научился говорить
официально, протокольно. - Нам билеты... -
Антон решительно двигает на сержанта. - Билетов нет. -
Сержант еще держится. - Как нет? Что,
поезд ушел?.. - Я выступаю вперед, оттесняя Антона к косяку. - То есть... билеты
есть. Кассы закрыты - поезд в два ночи, кассы с
десяти. - Почему... зал...
закрыт? - сквозь кашель хрипит Антон. - Здесь не зал
ожидания, здесь только кассы. Зал ожидания там, - дергает перламутровым
подбородком сержант. - А вы знаете, что
там?! - Антон отодвигает меня в сторону. - А что там?.. -
Мальчишка как-то быстро, профессионально собирается; по перламутровому лицу
пробегает розовая тревога. - Содом и Гоммора! - ревет Антон. Где-то в полутьме
зала, в теплом пустом нутре его, простуженно
заверещал ребенок. Сержант испуганно улыбается и боком уходит в теплую
полутьму. Мы, не мешкая, двигаем следом. Вспыхнули под
потолком два плафона, и я вижу в дальнем углу помещения темно-синюю детскую
коляску и склонившегося над ней сержанта. Хрипловатый писк идет из замызганного нутра коляски. Сержант выпрямляется и, все еще
тревожно улыбаясь, громко зовет: - Баба Нюра, иди! Он кажется того... уделался! В стене открывается
филенчатая дверь, и на свет Божий является баба Нюра
- сухонькая женщина пенсионного возраста, в застиранном не по росту сером
халате, в пестрых гетрах и глубоких калошах. - Не знаю, во что
боле и заворачивать... - сокрушенно трясет головой баба Нюра;
сокрушается она искренне, с сердитой обидой. «Какая-то тварь
бросила ребенка... об этом объявляли...» - соображаю я и
мешкаю самую малость. - У меня
полотенце... почти чистое! - Я торопливо открываю пластмассовый «дипломат». - А, эт, откуда... гоголи такие? Приперлись,
разбудили! - Баба Нюра, кажется, только теперь
замечает нас. - Ваше, что ли? - Что наше? - В
тепле Антон подобрел, говорит спокойно. - Да дите ж вот! -
Баба Нюра выхватывает из коляски укутанного в общежитовское одеяло спящего ребенка; личико ребенка
бледно-синим пятном выглядывает из тряпья. - Пчи!.. Пчи!.. - протяжно, сопливо чихает ребенок. - Будь здоров!
Расти большой! - Баба Нюра достает из кармана халата
носовой платок, вытирает пузырящийся нос ребенка. - А может, правда, ваш, ребята? А? - Сержант смотрит на нас строго,
подозрительно и с надеждой. - Да вы что,
сержант! Какой ребенок? Наши дети дома! - Антон подходит к коляске. Я, наконец, достаю
широкое китайское полотенце. - Вот! Оно почти
чистое... и мягкое... - Ничего, сгодится.
- Баба Нюра берет полотенце и долго смотрит на меня
вприщур. Пегие реснички ее дрожат, и крылья носа тоже вздрагивают. - А не
жалко? - Нет, баба...
тетя... - А зови хошь бабкой, хошь теткой, - баба Нюра светло улыбается. - Нет, Сережа, эти мужики дитев не бросят! - Это она уже мальчику-милиционеру. - Щас подмоем, подотрем, завернем, кашки пошамаем!
- Баба Нюра говорит напевно и уходит за филенчатую
дверь. Сержант заметно
добреет, смотрит на нас просто, даже участливо. - Эх, найти бы эту шалаву! - Волнение зажигает щеки сержанта розовым.
- Я бы... не знаю, что сделал... - И давно он здесь?
- Я вспоминаю конец объявления. - А кто его знает.
Но... - Сержант на минуту задумывается, морщит молодой чистый лоб. - Скорее
всего, в последний момент, перед закрытием оставили. Баба Нюра
говорит, двух видела с колясками, она перед закрытием как раз убирала здесь,
полы мыла. Обе коляски еще перекатила. Когда вторую перекатывала, женщина из
очереди на нее забурчала - осторожней, дескать, не разбуди. А другая... -
Сержант смешно морщит нос, яростно трет его кулаком. - А другая, скорее всего,
алтайка или казашка. Не наша, чукча, как говорит баба Нюра.
И мне точно она встретилась. Стояла под фонарем эдакая
плоскомордая, не то от ветра пряталась, а вернее
всего плакала. Я как раз сюда шел, старший наряда послал, проверить, чтобы не
артачились бы при закрытии. - Можно и не
закрывать, - Антон плотно сидит на скамейке; он согрелся, блаженно вытянул
длинные свои ноги. - Вокзалы переполнены, а здесь места столько пустует! - Ну, с такими
претензиями к начальнику вокзала надо обращаться. Он здесь порядки
устанавливает. - Беспорядки, -
поправляет сержанта Антон. - А, не наше дело! - Зря... - Что зря? -
сержант растерянно смотрит по сторонам. - Зря молчим, не
вмешиваемся. - Антон подбирает ноги, выпрямляется. - Когда кассы закрыты, здесь
можно буфет организовать. - Вообще-то можно,
- соглашается сержант и снова смотрит по сторонам оценивающе. - Да,
действительно, в аренду сдать... - Вот и занялись бы
этим делом. Пассажиры спасибо скажут. - Я?! Почему я? - Да потому хотя
бы, что вы ОВД. - Какой еще овд?! - Антон совсем сбил мальчишку с толку - он снова
рыскает глазами по сторонам. - Аббревиатура. На
простой русский это переводится как отдел внутренних дел... Внутренних, молодой
человек, дел. Я понимаю, пора бы
прекратить испытывать терпение юного блюстителя порядка, - он ведь запросто
может выставить нас из этого зала и будет - по закону - прав. Но я не
вмешиваюсь, не могу - чувство тоски и тревоги, возникшее там еще, на буранной
площади, гнетет и давит меня. Щемит, щемит где-то глубоко внутри, силюсь
вспомнить что-то и - не могу. В ушах стоит простуженный чих ребенка, видится
его пузырящийся соплями нос. Что, что мне надо
вспомнить?.. Лицо, лицо ребенка! Но я же почти не видел этого лица. И
вспоминать мне нечего. Или все-таки надо вспомнить? Я трясу головой - я,
кажется, задремал... Нет, я ни секунды не дремал. Я все время смотрел на
сержанта. Сержант наконец-то
сообразил, что этот вот почти двухметровый дядя, скуластый, с вислым носом, с
ясными голубыми глазами просто разыгрывает его, без зла, от вынужденного
безделья и неустроенности. Но в нем уже возник и окреп принципал, и он чеканит
каждое слово: - Это-не-функции-отдела-внутренних-дел! - Прошу, молодой
человек, никогда не будьте функционером. Это, по крайней мере, серо... - Довольно! -
Мальчишеский дискант гулко мечется по пустому залу. - Па-апрашу
а-асвабадить па-амещение!.. Все! Антон своим
назиданием обрек нас на мытарства, по крайней мере, до десяти часов. Сейчас же
только начало восьмого. Спасает баба Нюра. Она снова появляется из-за филенчатой двери; она
похожа на одуванчик, на деву Марию: лицо ее, морщинистое, одухотворенное лицо
счастливой матери, светится тихой, печальной радостью, и на руках ее не чужой
ребенок, выброшенный и обреченный на погибель во вьюжной вокзальной сутолоке,
злой и бесчеловечной, а кусочек счастья; руки бабы Нюры,
сухие, в ревматических узлах, с матово блестящими складками старческой кожи,
бережно прижимают к плоской груди сопливую кроху. - Ты, Сережа, чего,
эт, расшумелся, раскомандовался,
а? Тут пока что я хозяйка. - Да вот, баб Нюр, понимаете, привязываются... всякие, указывают,
проверить надо, кто такие? - А чего их
проверять? Хорошие люди, разве не видишь? - Хар-рошие!.. Ворвались, понимаете... - Ну, хватит,
хватит, - машет баба Нюра рукой, укладывая ребенка в
коляску. - Видишь, чукчонок уснул. Пописурили, покакали, кашки полопали и спать... Будто
где-то в седом далеке журчит ручеек... будто где-то в
бездонной синеве заливается жаворонок... будто где-то в дремучем лесу кукует
кукушка... будто рядом мамин голос... Сержант вовсе сник,
стоит тихо, понуро, как провинившийся внук перед строгой бабушкой. Антон
решительно поднимается. Обеспокоенный, я тоже вскакиваю. - Извини, Сергей! -
Антон протягивает руку сержанту, тот торопливо подает свою. - Ненастье,
безделье, толкотня - душу выворачивает. И еще чинуши,
функционеры эти самые гадости добавили. - Антон не оправдывается, он просто
объясняет ситуацию. - Да я ничего... я
понимаю. - Сергей лихо, совсем по-мальчишески, сбивает шапку на затылок. -
Сидите, грейтесь. А если чаю, так баба Нюра
организует. Как, баб Нюр, можно чаю? - Найдем, Сережа, и
чаю, и к чаю. Баба Нюра устало смотрит на всех нас, - вполне возможно, мы
надоели ей и вовсе не нужны: на нее нежданно свалилась забота, и она вся во
власти этой заботы, и мы здесь лишние. - Найдем, Сережа,
найдем... Я ж говорила, мужики хорошие, а ты проверять! А чего он, паспорт,
скажет тебе? Найдем! Только коляску придется туда, в кандеечку
мою. Поди, влезет, и нам места хватит? Не оставлять же
здесь, утащут еще, народ-то вон какой - разный... Баба Нюра легонько подталкивает коляску, Сергей торопливо
открывает филенчатую дверь. Кандейка бабы Нюры
действительно крохотная; детская коляска занимает почти всю полезную площадь
ее. Мы с трудом протискиваемся к лавке и чинно рассаживаемся на ней,
распахиваем одежду: в кандейке не то
что тепло - жарко, душно. - А мы дверь
приоткроем, чтоб протягивало. - Баба Нюра заклинивает
дверь дощечкой. - Щас, щас... Она прячется в углу
за облезлым зеленым шкафом: там баба Нюра умудрилась
поместить табуретку с электроплиткой и подобие буфетика
на стене. В каморке все по-казенному убого. И даже тепло, такое желанное для нас
совсем еще недавно, кажется тяжелым, и под его тяжестью сутулятся плечи. Я
нагибаюсь, расстегиваю сапоги, чтобы дать подышать ногам: они гудят, сегодня с
утра была бестолковая беготня; недавнешнее чувство
тревожной тоски снова сковывает меня. Надо, надо мне что-то вспомнить! Что?.. Я ушел в свои
мысли, ничего не вижу и не слышу, будто в прострации, во сне. Мутный рой
снежинок, зыбкая ночная мгла, хриплый голос диктора: «...в возрасте полугода...
в помещении пригородных касс...» Это снова передают объявление. Господи, да что
же мне надо вспомнить?! - Э, сморило,
глянь-ка!.. - Баба Нюра наклонилась и смотрит мне в
самые глаза; в ее глазах сочувствие и тихая печаль. - В такую погоду, конечно,
лучше дома сидеть, не мотаться по вокзалам... Я стряхиваю дрему и
окончательно прихожу в себя. Чай уже готов. Баба Нюра
заварила его в некогда белом, облупленном эмалированном чайнике. Столик
застелен каким-то плакатом, и на нем навалом лежат булочки явно не первой
свежести - сахарная пудра осыпалась с них и обнажилась бледная корочка,
полбуханки черного хлеба разрезана на четыре ломтя, и на каждом ломте по куску
отварной печени, в пол-литровой банке варенье. - Двигайтесь,
двигайтесь ближе! - приглашает баба Нюра, разливая
чай в фарфоровые кружки. Антон извлекает из
портфеля огромный грейпфрут - этот гибрид ни уму ни
сердцу. - Ну-ка, баба Нюра, давай нож - с фруктами чай будем пить! - Зачем? - машет
рукой баба Нюра. - Гостинец, поди,
вез бы домой. - И у нас такого
добра хватает - братья-южане снабжают. Давай-давай!.. - Антон с хрустом режет
фрукт, брызжет сок, и каморка наполняется крепким лимонно-апельсиновым запахом. Вкусен черный хлеб
с холодной печенкой, вкусен горячий чай со смородишным
вареньем. - Баб Нюр, пойдешь буфетчицей работать? - Сергей снял шинель,
китель на нем не обтрепанный - пуговицы сияют. Сергей улыбается. - В какой еще
буфет? У меня тут делов хватает. - Баба Нюра вскидывает голову. - Да вот товарищи
дельный совет подбросили: буфет здесь организовать. - Не, Сереж, в
буфет я не пойду работать. Мне на свободе пенсию заработать хочется - последний
годок остается, а ты меня под тюрьму. Не-е... - Какая тюрьма, баб
Нюр, ты что? - Сергей удивлен всерьез. - Дык, как же, прямая тюрьма. Растрата вдруг или шустрячки какие обманут... Вон,
племянница из Кемерова письмо прислала, денег просит
растрату заплатить. - Работать надо
честно, - назидательно говорит Сергей. - У нас, мил друг,
у Куксиных, все честные! Была б я не честная, давно б
пенсию оформила, и справки какие надо добыла б, и печати. - В голосе бабы Нюры не обида, нет, но какое-то большое чувство
достоинства. Сергей смущен, он
закрывается кружкой, давится большим глотком чая. - У тебя, Сережа,
работа такая - подозревать всех, а я всю жисть, окромя своей работы, ничего не знала; щас
вот полы мою, плевки чужие подтираю. Не дал мне Господь таланту-счастья, неученая дура. Да я не сетую:
кому-то и эту работу делать надо. Эта стерва, мамаша чукчонка этова, не пойдет. Она с
голоду подохнет, дитя родное уморит, а плевки подтирать не будет, потому как
привыкла, что за ней всегда подтирают, она по чистому
привыкла ходить!.. - Баба Нюра говорит без зла,
только чуть повысила голос и прибавила строгости, и это, по-видимому, разбудило
пятого члена нашей компании: он закряхтел, заворочался, коляска заскрипела. - От, пострел, учуял, про нево
говорят! - встрепенулась баба Нюра; она ставит кружку
на стол, отодвигает ломоть с печенкой, идет к коляске. - Ну, чево бусинки свои таращишь, красавец мой безбровый, а?
Сухой?.. Сухой! Исти захотел?.. Ну, маленько можно. Где-то там же, в
коляске, баба Нюра находит флакон из-под шампуня с
розовой соской на горлышке, берет ребенка на руки, освобождает ему головку. На
смугло-розовом, по-восточному плоском личике вроде нечаянно прилипла
кнопка-носик, агатовые бусинки глаз тревожно бегают, смоляные, густые волосенки
на голове топорщатся. Баба Нюра приглаживает их
рукой, приговаривает: - Вот какие мы, а! Во какие прожорливые... А головка чуть ли не в парше была.
Сучка мать, совсем за дитем не смотрела!.. На меня обрушилось
вдруг то, что никак не вспоминалось. Я увидел далекое, теперь очень далекое
время своего рождения и маму, мою маму, из того же далекого далека.
Неправдоподобно, кощунственно, но мне вдруг открылось, что я помню себя таким
же вот - беззащитным, ошалело глядящим на мир, с
пузырящимся сопливым носом; где-то рядом ржаной мякиш, завернутый в лоскут
марли, лоскут завязан суровой ниткой и чтобы не терялся, чтобы всегда был под
рукой, чтобы я не сдернул его, - захлестнут петлей на шее: я помню, помню - я
чувствовал эту петлю, когда от рева вздувалась шея! Почему это было? Почему я
остался жив?! Кроме меня, у моей
мамы было еще трое довоенных детей. Отец пришел с войны в конце сорок пятого,
после разгрома Японии. Время, какое было время?! Я не помню его, я помню себя.
Но я знаю, что после войны было очень много вдов, очень много невест - молодых,
красивых, здоровых, и было слишком мало женихов, мужчин - война!.. Моя мама и
сейчас красива своей тяжелой старостью: в шестьдесят ее настиг паралич, и
отнялась правая сторона - согнуло, искорежило правую руку, правый глаз почти
закрыт, и бровь всегда дергается, рот повело... А тогда, в тридцать три, разве
не была она красива? Была, была всегда, я знаю, я верю в это! Но тогда она
снова осталась одна. Войны не было уже год, и не было у нас отца, у матери -
молодой, здоровой женщины - не было мужа. Только четыре рта на руках! Отец и
года не прожил дома. Отдохнул, и закрутило его! Где-то в бескрайних просторах
Сибири, в проснувшихся, оживших деревнях и селах, под заливистый храп троек и
гармошек осчастливливал мой отец тех, кому не достались, кому не находились
женихи, мужья, други залетные. Искал свое счастье
отец, тешился, гулял солдат-победитель и не вспоминалось
ему, наверное, как встретил впервые ненавистного врага в маньчжурской земле,
разбил, а дома ждала его русокосая сирота-жена, мыкаясь в работницах; как
замерзал в финских болотах, а дома ждала его жена и две дочки-близняшки; не
вспоминалось, что там, в Европах, где сражались его однополчане, искупал свой
плен кровью в штрафбатах, а дома ждала его жена, две дочки-близняшки
и сын?! Теперь не было войны, теперь было мирное счастливое время. Но не для
нас оно было - не было счастья моей маме, моим сестрам
и их брату. Я еще не знал, что такое счастье. Но мы жили, жили наперекор всему,
жили на ржаных жвачках, на жмыхе, на драниках из
мерзлой картошки... Мы жили потому, что с нами была мама - наше солнце, наша
радость, наша совесть, наша жизнь! Я помню мамины руки, ее глаза, ее косы, я
помню мамин запах - теплый, парной, домашний. Прости меня, мама, я, наверное,
кощунствую... Прости за то, что оставил тебя в этом вьюжном феврале, в
сумасшедшей замяти. Я завтра приеду к тебе, мама!.. Сейчас рядом совсем
другая женщина, и мне она кажется совестью земли... А кто же ты, сестра моя,
родившая это чудо - плоскомордого глазастого обжору?.. - Скорей всего,
казашка. - Баба Нюра качает коляску; коляска
поскрипывает; в каморке тихо. - У алтайцев, у них проще, а у казахов - строго.
Ей, может, домой надоть, а тут приданое. Заявись-ка,
попробуй! - в голосе бабы Нюры простое женское
сочувствие. - Эт, у нас, у русских, - чей бы бычок ни
прыгал... Чумной, чумной народ пошел! Взять бы дратву да зашить дратвой через
край. Господи, прости меня, грешную! Глаза у бабы Нюры туманятся, и по слезинке выпадает из них; слезинки
застывают в морщинах. - Согрешила я в
молодости, ковырнула два раза на аборте, и теперь вот бездетная на всю жисть. Истинно говорится: не испытывай судьбу! Мужики-т
меня любили, молодая когда была, да я их не любила -
не могу родить, и радости никакой... А детей, ребяток завсегда жалела. С
десяток годков сбросить, и этова пригрела бы. - Лицо
бабы Нюры вспыхивает тревожной ра-достью. - Отдадут мне ево,
Сереж?.. Глаза бабы Нюры, полные слез, смотрят с надеждой на стража порядка,
губы синие кривятся не то в улыбке, не то в безмолвном крике, дрожат, обнажая
редкие зубы, дрожат тонкие узловатые пальцы. Тишина в казенной каморке, только
февральская замять скребет в зарешеченное окно, и в тишине этой висит вопрос
бабы Нюры. Коротка и откровенна повесть ее жизни
долгой - десятка слов хватило сказать о себе все: нет детей - и все остальное
мимо! - Я не курю, не
пью... И домик у меня свой, избушка теплая, хватит и мне, и ему... А?.. - Не знаю, баба Нюра. - Сергей действительно знает еще слишком мало и сознается
в этом. - Я этими делами... в них сложно все. - А ково тут сложнова - человек
сиротку пригреть хочет! Есть же закон такой? - Закон есть, полно
их всяких... Узнать надо, что и как. Разобраться, кто бросил, почему... - Да где ж ее
найдешь теперь, батюшки?! В такой-то коловерти! Выдь,
выдь, можа, дожидается стоит! Мать, пусть даже
никогда не рожавшая, восстала в этой простой, изработанной
женщине, восстала на защиту прав человека, появившегося на свет по чьей-то
глупости, может быть, минутной слабости, по вине нашего махрового фарисейства,
благодушного всепрощения. Мальчишка-сержант
убит тяжелой действительностью, она угнетает, он ссутулился совсем
по-стариковски, виновато прячет глаза и беспрестанно, бесцельно перебирает
тонкими розовыми пальцами. - Да, ищи ветра в
поле, - просочилось сквозь его зло сжатые зубы; от напряжения вздулись желваки,
и перламутр юного лица поблек. - Так куда ж теперь
ево?! - В детприемник. А там разберутся... Мутные слезы текут
по сухим, желтым щекам бабы Нюры. - Как жа... где же выход-то?.. И я, и Антон, мы
сидим растерянно. Я тоже не знаю выхода. Все мое милосердие уместилось в мягком
полотенце. Мне не то что неловко, мне стыдно, мне
гадко от собственной беспомощности, от нашего общего бессилия. Я украдкой
смотрю на часы - зеленая точка электронного механизма бесстрастно отсчитывает
секунды: 21-40. Секунды, секунды... Из них складывается наша жизнь... За стенкой
передвинули стул, он протарахтел по полу и зло стукнул ножками. - Наташка пришла,
кассу открывает, - говорит баба Нюра. Сергей торопливо
одевается. - Я пойду открою, посмотрю там... А он пусть спит... пока. Мы с Антоном тоже
поднимаемся - без толкучки взять билеты. - Вы, как билеты-то
возьмете, приходите, - говорит баба Нюра. - Я в буфет
сбегаю, чего-нибудь горячего, свежего куплю... - Спасибо, баба Нюра, придем! - Я протискиваюсь следом за Антоном к двери,
заглядываю в коляску: ребенок спит, не ведая о том, что его ждет завтра, даже,
может быть, через час... |