СОДЕРЖАНИЕ: Самое неприятное существо, какое
только есть, это - “маленький” великий человек. К. Колтон Кр-ра. Пре-ж-де-чем-на-ча-ть-ве-ща-ть-я
обязан сделать заявление: нам, воронам незнакомы
многие человеческие страсти и это сильно отличает нас от людей отсутствием
телячьего восторга, взрывного гнева, злопамятства, зависти, а, следовательно,
нам не знакомо и субъективное суждение. Нас не раздражают политические
привязанности, дутый крикливый героизм, откровенно
жульническая изворотливость, ханжество и лицемерие, как несчетных индивидуумов,
так и бесчисленных групп, партий, объединений и даже криминальных братков. Вся
эта суета сует не стоит нервных клеток, которые требует она взамен за
переживания. Мы остались близкими матушке-природе, не научились считать время,
и оно как бы минует нас, делая самыми загадочными долгожителями планеты. То,
что видит за свою среднюю жизнь ворон, того не дано разглядеть трем поколениям
штатных гениев. То, что прошло перед моими глазами достойно вечности, и потому
я решился на старости лет... Да, именно решил, и именно рассказать, хотя бы
часть пережитого мной. Вы ведь наслышаны о нашем умении быть толковым
собеседником для одинокого человека. Бог обошел наши пясти способностью держать
карандаш или самописку, чтоб выводить на листе буквы.
Но он наделил нас наблюдательностью и умом, и это куда больше, чем переводить
бумагу и оставаться кретином. Я расскажу
несколько назидательных историй, ибо давно живу на кладбище, а оно, как
известно, располагает к размышлениям о тщете и скоротечности самой длинной
жизни. Почему-то люди не хотят делиться с потомками своим опытом. Увлекаясь
наукой, изобретательством хитромудрой техники, они перестали думать о
собственном совершенстве, забыли напрочь о морали и
нравственности, растеряли чуткость, добро душевное и сердечность. Это движение
к краю пропасти. Кому уж кому, а людям следовало знать, что предки нынешних кур
тоже переболели безразличием к развитию, и всем теперь известно, что курица -
не птица, а нечто в перьях, неспособное самостоятельно прокормиться. Избави,
Господи, от такой участи. Но люди,
заставляя послушные железяки работать на себя,
утрачивают земные навыки, упругость мышц и твердость воли. В праздности же они
напридумывали идолов и прячут за их спинами неблаговерные поступки. Иногда мне
кажется, что со времен царя-реформатора люди не живут, а играют в жизнь, как
это в пору моей молодости делали дети, изображая дом с бутафорной ме-белью, посудой. Нынешние малолетки
взрослеют с пеленок и потом до седых волос говорят ломким мальчишеским
фальцетом, не ведают, что творят. Но я,
пожалуй, увлекся. И не от того, что как вещая птица обязан
изрекать истины. Просто я по-человечески растерялся, с какой истории мне
начать. Они одинаково хороши и поучительны. Каждый могильный холмик подо мною,
у основания рощи, - Олимп и Эверест вместе взятые, ибо величина всякой судьбы
неизмерима. Вот осевший
на левый бочок безвкусный бетонный обелиск с именем изобретателя вечного
двигателя. Лет десять он проталкивал идею через руководящие партийные органы. А те, уверенные в своей непогрешимой вечности, озабоченные
техпрогрессом и производительностью труда рабочей части населения страны,
накоплением оружия, контролем за уборкой и выпечкой хлеба, шитьем пионерской
формы и спецовок, цигейковых шапок и женских бюстгалтеров, кирзовых сапог и
ритуальных тапочек, изготовлением гробов и надгробий - нет заботам числа! - так
вот, те органы, нисколько не сумняшись, направляли изобретателя в различные
Ка-Бе, на крупные предприятия, снабдив его письма грозными резолюциями:
рассмотреть, изучить, принять к внедрению. Солидные производственники разводили
руками: перпетуум мобиле, перпетуум мобиле, бормотали
о законах сохранения и превращения энергии, о термодинамике... Двое из них схлопотали выговора, один был понижен в должности за
невнедрение новой техники. А еще один, четвертый по счету, не устоял перед
угрозами, принял к рассмотрению чертежи и описание, выдал расписку в получении
того и другого. “Я доказал невозможное. Теперь я могу
смело умереть!” - воскликнул изобретатель и вскорости
умер, переволновавшись от сознания своей великой миссии. Лишь время
спустя я услышал, что он был глубоко больным человеком, и
вспомнив об этом сейчас, понимаю, что его пример не может служить назиданием
для потомков, ибо не понимал он сам, что творит. Не понимала
этого и самовлюбленная власть, и десять зим спустя, после смерти больного, сама
приказала долго жить. Но это уже лежит за пределами моего эссе, и должно
интересовать узких специалистов, заинтересованных в истине. Иногда мне
нестерпимо хочется рассказать о Крымской войне или войне Германской. Я не видел
Цусимы, но я слышал, что говорили пережившие ее.
Наконец, я мог бы с точностью до метра назвать место, где лежат останки
высокопоставленной семьи. Но что это прибавит к общей истории? Мой самый
правдивый голос утонет в нетерпеливом хоре крикунов, ищущих славы и заработка
на несчастье других. И потому
я... Я расскажу о человеке, чья жизнь могла бы стать примером, как не надо
делать и поступать; о человеке, который из грязи вознесся в князи и вообразил
себя выше, чем положил ему Бог. Если зло
служит стимулом для взбаламучивания общества и, в конечном счете, подвигает его
вперед, то зазнайство, строптивость, настоянные на глупости, подобно веригам
стесняют движение и прыть в самых благих намерениях. У деревни
Бокалы, что по единодушному мнению жителей послужила евангелистам натурой для
описания неземного рая, оказалась очень земная и
понятная история. Рассказывают,
будто бы начало ее в распри жестокой между патриархом Никоном и протопопом Аввакумом,
в непримиримости веры старой и новой, в строптивости русского характера. Изгнанный
из Москвы, сосланный в далекую Сибирь, назначенный к умучению, но выживший,
несломленный и вернувшийся в столицу, Аввакум накропал
знаменитое “Житие”, в котором кроме пересказа мук своих, описал наблюдения
ценные: какие земли в Сибири, какие леса, какие реки и какие звери, птицы, рыбы
водятся в них, и в каких множествах. И то, что на убиение-смерть сосланный,
воротился протопоп с краев студеных, неведомых, тоже осело в памяти людской
надеждой на волю, на веру сердешную и долю благословенную. Тайно, по одному, по
двое, семьями и скопом бежали сторонники старой веры от царской петли и
Никоновой анафемы, бежали против солнца, в сторону, где “горы высокие, дебри
непроходимые, утес каменный ако стена стоит”. Бежали не
только аввакумовы мученики, но и прочий строптивый, непокорный люд, несогласный
платить царские да боярские подати. С тех пор глубоких, кто с конца
семнадцатого, кто с половины восемнадцатого столетия ведет метрику села Бокалы,
хотя ни те, ни другие не могут найти доказательств бесспорных, кроме преданий,
слышанных стариками в детстве от дедов древних. Несомненно
здесь то, что деревня ловко укрывалась от посторонних глаз, спрятавшись глубоко
в горы, и действительно могла жить укромно долгие годы никем незамеченной.
Единственная тропа, пересекающая горный юг Сибири, проходила от
Бокалы в пятидесяти верстах к востоку. На ней нет-нет шевелилась жизнь, а
вокруг простиралось огромное сморщенное пространство - целая горная страна,
слабо изученная, плохо разведанная, хотя
и манящая к себе издавна. Первым
наткнулся на деревню и упомянул ее в записках известный миссионер, да и то
исказил название, не Бокалы, а Бклы. По мнению современных краеведов, той
описке имелось объяснение: архимандрит был почтенных лет старцем, воспитывался
на славянской кириллице и правописании, допускающем выпадение гласных в слове
при написании. Миссионер
кинул взгляд на деревню, нашел ее большой и богоугодной. Часть жителей, признал
он ниже, встретила его настороженно, определила антихристом, - это были
последователи железного протопопа; другая часть приняла почтительно, и это
указывало, что в Бокалы осели и никонеане. А третья часть - с детской
непосредственностью и любопытством. Третьи не верили ни в Господа, ни в черта,
и это говорило, что процесс поголовного крещения Руси затянулся от князя
Владимира до императора Александра второго. Это ж обстоятельство указывало на
будущее миссионерства в смысле профессии, делало его чуть ни вечным, как
ремесло портного или сапожника. К скорби
любознательных потомков, в отличие от Аввакума, архимандрит не очень
интересовался природными достоинствами местечка. Он был до кончиков ногтей
проповедником, и все дни пребывания его в Бокалы заполнены непосредственной
деятельностью: беседами с верующими, приобщением к вере неприкаянных из числа
третьих. В промежутках между службами и беседами он предостерегал девиц от
мирских песен и разучивал с ними очистительную
“псалму”: Сестры, кто
из вас умеет Душу от
греха хранить? Окаянный
враг не смеет Душу ту в
беду вводить. Мы поставим
ум свой стражем У дверей
наших сердец. Не дремли
ты, страж, прикажем Чтоб не
вкрался враг и льстец. Все мы
грешны, все мы грешны, Скверны все
с главы до ног, На худое все поспешны Правосудный
наш ты, Бог... С парнями
старец вел трудные диалоги: - Брат
Иван, скажи мне веру твою. - Верую в
Иисуса Христа, сына Божия. - Многим ли
Богам поклоняться Иисус Христос научает тебя? - Одному
Богу в трех лицах: отцу, сыну и святому духу. - Если ты
поклоняешься отцу, сыну и святому духу - то как же не
три у тебя Бога? - Отец в
сыне, сын в отце и дух святой от отца исходит. И сие три - одно. - Как
Бог-отец рождает сына и как святой дух от отца исходит? - Не
вопрошай меня о сем. Он единый знает. - Аминь. Две
религиозные группы жителей и третья свободная от тягот веры, были равны по
численности, и это на протяжении долгих лет сдерживало их антагонизм, а
обособленность от остального света даже мирила их в житейских вопросах. За долгие годы оторванности от официальной России, они выработали
кодекс гражданских отношений, который, по всему, должен был быть демократичен,
позволял мирские времяпровождения, мирские песни и что-то еще, что повергло в
сильное смятение преподобного отца архимандрита: все мы грешны, все мы грешны,
на худое мы поспешны... Видимо, нравственность селян переиначивала
догматы православия. Полагаю,
людям нужна была некоторая свобода поведения, нужна была широта обычаев и
привычек. Жители Бокалы воспитывали собственное мнение на земное существование,
вырабатывали правила поведения, которые помогали выжить и не одичать. Это были
решительные люди. Дерзнуть против Никона и царя Алексея Михайловича, пуститься
в неближний путь в края, где “горы высокие, дебри непроходимые” - это ли не
доказательство смелости и отваги. Конечно, время меняло их, и последующие
поколения отличались от первых упрямцев и фанатиков большей терпимостью,
сговорчивостью, широтой занятий и увлечений, но печать первых проглядывала в
обычаях и характерах вторых, третьих, четвертых... Богоугодность
Бклы неожиданно проявилась в дальнейшей ее судьбе. В семидесятые годы века
девятнадцатого трудная, едва приметная тропа, с севера на юг пересекающая горы,
вдруг сделалась оживленной, как большак. Русские купцы, осевшие в предгорье, прорвались
в Западную Монголию. Тысячи вьючных лошадей потянулись в Кобдосский и
Улаганский округи. Путь этот был дорог и небезопасен. Бесчисленные бомы
вставали перед караванами, отвесные скалы прижимали к отвесным пропастям,
которые требовали живой жертвы. Людьми, но чаще лошадьми. Однако, высокие беспошлинные барыши покрывали потери и расходы,
заглушали естественный страх риска. Дважды раскошеливались купцы, нанимали
землепроходцев, - поискать другой путь, больше десяти тысяч вбухали
в расширение особо узких мест существующей тропы. И усилия их были замечены
Богом. В начале восьмидесятых годов вдруг открылась лазейка в расчудесную
долину, в которой долгие годы скрывалась от правительственных и просто людских
глаз Бокалы. Будто, вынырнув из толщи времени, пробудившись от затяжного сна,
деревня оказалась на оживленном пути, испытала все радости людской колготни.
Как грибы-дождевики после теплой хляби небесной, возникали на окраинах
поселения амбары для перевалки, хранения грузов, фуража. Появились заезжие дома
для возчиков, домики для приказчиков, служащих. Это было настоящее нашествие и
постигни оно основателей деревни, те тут же бы снялись с насиженного места и ушли бы еще глубже в горы, чтоб не оскверняться
беспокойным, шумливым соседством. Но первые поселенцы покоились на погосте, а
их правнуки были уже не столь строптивы, не столь прямолинейны и нетерпимы. За десять
лет Бокалы превратились в большой муравейник. Благословенный климат долины, ее
буйная зелень, сделали деревню местом жительства многих купчишек и их
доверенных лиц. К изумлению старожилов, один из них унюхал в пойме реки залежи
глины, поставил печь для обжига кирпича, и в два лета в Бокалы появились три
двухэтажных дома, столько же приземистых каменных лабазов с металлическими
дверями-жалюзи. На пожертвования другого, набожного по
натуре, на возвышенном месте сбоку от деревни поднялась одноглавая церковь с
широкими гранитными ступенями, ведущими к спасению. Третий открыл
питейное заведение с кабинетами для уважаемых особ и успешно конкурировал с
церковью... За десять
лет коренные жители, основатели деревни, потерялись в суетной, нетерпеливой
толпе пришельцев. Сильно подскочили цены на землю, на лес. Завелись в “чулках”
денежки на черный день. Важным
событием для Бокалы было
чуткое, почти отеческое внимание известного в ту пору “миллионщика” Копытова,
чьи магазины, склады, фактории, как брызги из-под ног коня, разлетелись по трем
губерниям Сибири. Он нагрянул в село с целой компанией нужных людей, неделю вел
переговоры со старичками, местными горцами, много водки натощак было выпито, и
когда собрался восвояси, оказалось, что скупил “на корню” панты обитающих в
долине маралов, стал монопольным их владельцем. Толковые, башковитые
люди из его окружения шустро организовали несколько больших загонов, поставили
навесы. Уже через год стоголовый караван лошадей, груженных пантами,
неторопливо и важно, потянулся к югу, где на земле древней Халхи поджидали их с
нетерпением китайские перекупщики. Серебром Копытов не брал. Его товар стоил
золота, и ловкачи не скупились на него. Думая оставаться в Бокалы долго,
выделил купчина деньжат, поставил пару лавок торговых для своих служащих,
погонщиков, мараловодов. Вторую церковь поднял, краше первой. Школу построил с
тремя учебными классами, привез из города молодую учительницу, поселил в
двухэтажном особняке с теремами, высокой островерхой крышей. Учителка была
по-городскому тонкой, смазливой на рожицу. В науках, похоже, дальше “веди” не
петрила, в школе появлялась от случая к случаю, неизменно с баночкой китайского
сахара - леденцов, которые двумя острыми, как щипчики, пальцами, торопливо
вкладывала в разинутые по-галочьи рты учеников. На
этом ее участие в деле образования заканчивалось, дальше воз просвещения тащил
бывший дьячок, проштрафившийся в городе недельными
запоями. Что бы ни
говорили потом, но славу благодетеля Копытов вырвал у своих предшественников,
нацепил на себя, как эполеты. Пару раз в год наведывался он в Бокалы,
останавливался на неделю-другую у “учителки”, созывал к ней приказчиков, требовал
отчета, водки и утех, которые не к ночи бы сказано, вгоняли в краску дорожных
лошадей. При всем своем купеческом гении, чутье, хватке, Копытов не был
последователен ни в делах, ни в отношениях с близкими,
и как говаривал сам, время от времени должен был спускать “лишний пар”.
Громадный ростом, как гризли в вертикальной стойке, он был нехорош внешне, и,
зная о том, лютовал налево и направо, как бы мстя попавшим под руку, за их
приличный вид и нежность чувств. Он не
состоял в браке, хотя и топтал землю сорок с лишним лет, обходился услугами
“спаных учителок”, которых содержал в каждом городе, в каждом большом селе, где
открывал отделения своего торгового дома и цинично хвастал: что мне алмазы,
хватило бы солнышка. У полуграмотного, но удачливого негоцианта, как
раскаленный уголек, в душе саднил и жег пунктик; предметом его “доблести” было
именно “учителки” и именно такие - городские куколки, смазливые прозрачные
рожицы. Его грубая невежественная натура упивалась властью над беззащитностью,
наслаждалась преимуществом неотесанной глыбы над тонкой хрупкой статуэткой.
Конечно, в минуты протрезвления, он понимал, что лжет себе, ибо “учителки” его
были всего лишь поддельными векселями, но такова уж страсть безотчетных
вероломов, она всегда чуть выше разума. Старый век
к закату катился, новый за горизонтом примерялся вступить во владение временем,
когда после очередного наезда Копытова в Бклы прозрачное личико “учителки” вдруг будто ржавчиной побило и скоро причина видна стала:
осиная талия куколки сделалась схожей с выпяченным брюхом купчины. Это было
против правил, и деревня засудачила, кто как разумел. Как на тот
грех Копытов где-то задержался осенью, потом выдалась затяжная снежная и
морозная зима. Уже не раз казалось, что весна навсегда остановилась в предгорье,
упершись в первый бом, а когда, наконец, сошли снег и паводки, и хозяин
соизволил явиться лично, его встретила возлюбленная с “приданым”, завернутым в
яркое, лучистое одеяльце из китайского шелка. Не выразив
ни удивления, ни гнева, Копытов потребовал разбросать “упаковку”, показать
“товар”. Маленькое чудо было мужского полу, головасто, начисто лысое, как
колено или бильярдный шар, с выпуклым тугим животиком и тонкими ножками,
которые едва почувствовали свободу от шелковых пут, сразу потянулись к животу,
задвигались, как тараканьи усы. Копытов
поглядел-поглядел, куснул ноготь большого пальца, незлобно, скорее восхищенно
хмыкнул: - Эва, как
печать поставил. Истинный Гришка Черный. Порази меня гром - Гришка. Присутствовавший
при этом приказчик Григорий Черный задрожал, как сухой лист на студеном ветру.
Рука у хозяина тяжелая и жесткая, как копыто лося или марала отпетого, а власти
доверху куплены, с поклоном встречают, с поклоном провожают. Нет, не высудить
Гришке ни справедливости, ни компенсации за ущерб личности. - Э-э, я в
некотором роде, - залепетал он козлотоном, не зная еще до конца, шутит хозяин
или серьезно подозрение строит. - В некотором роде, я как будто бы в церкви
венчан с женой моей Акулинушкой, троих деточек прижили
в браке чистом. - Во-во!
Деточек!.. Ты, хорь вонючий, где ступишь, там и
насмердишь... -
Позавидывал, сук-кин сын? Ну-ка, говори, как на духу! Зари берут? - Чего-с
изволите? - Эва, как
тебя размазало. Позавидывал, говорю? - Было-с...
Многие... Намедни Бодров наехавши... - Ты мне
Бодрова не трожь. Скажу ему, он те ряшку-то разрисует кругами. Ты за себя ответ
держи. Завидывал? - Кто ж вам
не завидует. И я, грешный. -
Гре-ешный, - передразнил Копытов. - Хорошо хоть не запираешься. - Черный от
стенки оторвался, улыбнулся натянуто: пронесло, что
ли? - Что ж, Григорий, дело сделано, - продолжал купец, показывая глазами на
ребенка. - Навесил хозяину рога-то? Молодец. Только ведь мы больше не сможем
вместях-то. Жаль, хороший приказчик был, да не там скрестились дорожки наши. - Помилуй,
как же так-то?.. - Раньше
думать надо, кобель блудный. Сгинь, и чтоб духу твово не было. Черный
снова к стенке привалился. - Грех
тебе, Никита Федорович. Женат я. Перед Богом женат. За
что позор на меня? Дети ведь... Да ты-то, ты пошто молчишь? - Повернулся к
подурневшей куколке. - Ты-то, скажи слово. - А кто ей
поверит, - хмыкнул Копытов. - Не за тем блудила, чтоб каяться. - И все ж,
ты скажи, скажи... “Учителка” после сына пополневшая, то в слезы, то в ярость. Глаза у нее зеленые, пальцы
перебирают воздух, примеряются вцепиться в морду, да
не решаются в какую: суконец Гришка в отсутствие хозяина бросал на нее косяки,
котом мурлыкал, а теперь, как слизняк, хлюпает носом, за стенку держится. Будто бы презирает. Но ведь и Сам шептал на ухо всякие приятности, называл “киской”,
“куколкой”, обещал счастья в обе руки... Отвалил... В одеяльце... - Какой же
вы, право, Григорий Осипович... - Наконец подала голос и она. - Вырастет
мальчик, и станет ясно, чей он. Что-то
похожее на восхищение или тычок в поддых подбросило
Копытова. - Отложим
разговор до той поры, - сказал бодро. - А пока поделим заботушку. С тобой,
Григорий, с тобой. Я дам имя, а ты - отчество и фамилию. - Помилуй,
Никита Федорович. Не позорь перед детьми родными. - Ты
слушай, что я говорю. Имя придумаю я. Например, Леандр. Звучит! Или Мокий! Мокий
Григорьевич да еще и Черный - это ж как песня. По
рукам? Хоть об
стенку лбом, хоть в падучей бейся Гришка невинный, только не расстрогать ему
Копытова. С одной стороны – сам себе голова, что вбил в нее, того клином не
вышибешь. С другой, правило из глубины веков: не давали купцы своих фамилий незаконнорожденным. И то верно было, как смена дня и ночи.
Если всех привечать, по буковке не хватит на каждого прижитого
сосунка. Работящ, неприхотлив торгаш, но и гулява до самозабвения слепого. - Бога нет
у тебя в животе, Никита Федорович, такое-то говорить.
Пошутили - и будет, - скулил Григорий. - Это кто ж
сказал - пошутили? - рыкнул Копытов. - Вели послать за попом. Сейчас и окрестим
детину. А завтра... Завтра ты с обозом пойдешь в
Монголию. На жительство. При фактории. А мы тут последний раз потолкуем, -
обхватил лапищей “куколку” - за жизнь потолкуем и всякое такое... От чего,
например, дети берутся... Иди, кобель, и позови прислугу, пусть ребятенка заберет. Так и
изгнал из цветущей деревни лучшего своего приказчика Григория Черного с женой и
ребятишками. И “учителку” с приданым в одеяльце из китайского шелка. Одного - в
Халху, другого в предгорье, и дальше, под самый
Бердск. Посудачили
в Бокалы о событии таком и забыли скоро. Эка невидаль.
Давно известно, где деньги, там и блуд. К тому ж не зряшные
заботы, другие дела поглощали время и силы. Никто даже не
заметил, когда в двухэтажном копытовском особняке с теремами на старинный
русский манер, острой четырехскатной крышей на немецкий фасон появилась новая
девица, легкая и стройная, как кабарга, пустоглазая и надменная, как все глупые
царицы мира. Сдается, она всерьез считала себя избранницей... Дура. Начало
нового столетия, - века двадцатого! - знаменито двумя величайшими стройками.
Американцы активно рыли Панамский канал. Русские, как на курьерских,
прокладывали транссибирскую железную дорогу. Одни сокращали
путь из атлантических портов в тихоокеанские, задумав избежать дорогих и
утомительных плаваний через Магелланов пролив; другие приближали к центру
дальневосточные земли империи, зная о претензиях Японии на лакомые куски
Курильской гряды и Сахалина. Магистраль свидетельствовала о единстве,
неделимости территории страны, гарантировала экономическое развитие окраины, а
также защиту ее военными средствами. Как
водится, большое затмило малое. Но именно в это время без газетной шумихи на
горной тропе был взорван один очень вредный бом, и она вильнула теперь уже от Бокалы, сэкономив полста верст
общего пути, что было немало для гужевого транспорта и купчишек, осевших в
предгорье. Точно
громом поразило бокалинских мужиков, хотя и уважали старое правило: Бог дал,
Бог и взял. Заволновались, запаниковали: а мы-то как? Кто-то к извозу уже
пристрастился, кто-то сено на зиму ставил для проходящих караванов и тем
добывал хлеб свой, кто-то кузню расширил, шорную мастерскую завел. Теперь это
все летело в тартарары, и виделась мужикам беспросветность жуткая, нищета, голь
перекатная. Вкусив бойкой жизни, боялись они теперь натурального хозяйства, как
черт ладана. В том же
году были замечены беглецы из Бокалы. В след им летели
насмешки, но останавливать никто не пытался. Уходили в основном те, кто пришел
сюда за метровым рублем. Уходили в высокогорную Куюмскую степь, тулились к
небольшой одинокой заимке на холодной и быстрой реке Саксой. Место там
было непривлекательное. Степь, как столешница гладкая, солнцем обожженная,
ветрами причесанная, морозами ошеломленная. Будто пустыня простиралась на дне
кратера из высоких гор. Лишь узкой полосой вдоль речки зеленела трава. От нее,
как мохнатые пауки, тянулись в супесную, каменистую равнину, верблюжьи колючки. Здесь никто
спокон веку не пахал, не сеял и потому никогда не жал. Лишь местные кочевники
забредали сюда с отарами овец да стадами верблюдов, “подбирали” зелень вдоль
реки и уходили прочь до следующего года. Часть скота кочевники реализовали
владельцу местной фактории в обмен на муку, соль, нитки, ножи, иголки и всякую
другую мелочевку, которая стоила тогда очень дорого, а в местах, как Куюмская
степь, были почти бесценны. По свидетельству старожилов, в начале века, когда
только первые поселенцы стали липнуть к старой заимке, вечерами переживали они
ожидание то ли появления стада динозавров, то ли полчищ
Тамерлана, который по некоторым признакам проходил степью, оставил несколько
захоронений, указывающие археологам на этот удивительный факт. И вдруг
дорога пришла в Саксой. А по ней - толпы искателей быстрой наживы. Как двадцать
лет назад в Бокалы, будто опята на старом трухлявом пне, стали разрастаться
усадьбы с домами, подворьем, загонами для скота. Жизнь забила ключом. И уже год
спустя, на русский манер, перед домами появились рабатки цветов, а позже чуть,
на грядах аргила, - овощи, первые деревца и кустарники. Воловий труд преобразил
полупустыню. А Копытов
даже не заметил перемен, бульдожьи вцепившись в доходное дело, продолжал
расширять поголовье маралов, строить загоны на пологих лесистых склонах гор,
легкие склады при них, навесы для сена. Старый-то путь никто не закрывал,
камнем не завалил, не перекопал дорогу. Доходы Копытова росли вместе с
поголовьем и были так велики, что расходы на лишний “крюк” пути ни на час не
омрачил чело Никиты Федоровича. Как и прежде, он покровительствовал Бокалы,
сделавшись едва ли не единственным благодетелем. И уже полдеревни состояло у
него в услужении, и души не чаяло, хотя по-прежнему пару раз в год он строго
спрашивал отчетность, одаривал одних, рубил головы другим, “спускал пар”.
Делалось это открыто и шумно. Стены каменного дома, казалось, то раздувались,
как резиновый мяч, то всасывались внутрь, то их бросало в крупную дрожь, то
кособочило, будто ломтик масла на горячей сковороде... Гуляй, сердешные! Годы шли -
один, другой, третий... И как-то незаметно жизнь в Бокалы снова выровнялась. Не
стало недавнего лихорадочного шумного бега, уменьшилось сердцебиение. И тут
большая беда пришла. Общая. Война с Германией. Во времена
давние какой-то горестный шутник сказал: кому война, кому мать родна. Снова все
смешалось в Бокалы. Парней двадцати лет от роду на призывной пункт, как овец,
погнали, в шинельки одели и - ать-ать! - в окопы: за веру, царя и отечество.
Вчерашние купчишки, блюдолизы и замухрышки второй,
третьей гильдии, кинулись подряды военные скупать. Тот на шерсть, тот на кожу,
а тот на солонину и крупу пшенную. Копытова
вся эта суета лишь развлекала, близко не трогала. “Эва, петухи поджаренные, землю что кони роют”. И жестоко пролетел. Постарел
Никита Федорович, поизносился. Не та резвость. И сообразительность не та. В
довольстве проморгал что-то важное. Спохватился, когда
получил в пухлые руки бумагу гербовую с подписью столичной. А в бумаге сказано,
де, с сего числа и года сего возбраняется прямая торговля с заграницей, что
такое богатство, как пантокрин, подлежит реализации на внутреннем рынке. От Бокалы до Монголии девяносто
верст, до ближайшего города, что с петровых времен в предгорье стоит - пятьсот
пятьдесят. Два разных крыла, два расхода несхожих. Китаец наличным золотом
платит, а здесь через банк - бумажками. И цена в три раза ниже. Похоже,
рассчитывал богопомазанный покупатель на патриотизм русский, бескорыстие
великодушное. Не учел, что не просто мужичек перед
ним, а купчина - себе на уме. На-ка вот,
выкуси! Осерчал
Копытов. Бумагу кинул в огонь, а час пробил, велел караван снаряжать, как во
времена мирные. Но при подходе к границе встретили его таможенный и казачий
патрули, арест наложили, составили протокол о семи грехах. Никита Федорович
узнавши, взлютовал, как давно не было, двинулся по начальству. А с тем неслыханное случилось: в мундиры генеральские да
полковничьи затянулось и не узнает знаменитого “миллионщика”, морду каменную
задирает, с пафосом театральным восклицает слова высокие, а дела слушать не
желает, еще судом грозит полевым, беспощадным. Не суда
испугался Копытов. В судах тоже люди сидят на деньги падкие. Понял Никита
Федорович, что утратил безвозвратно нюх и чутье на конъюнктуру рыночную,
растерял зоркость былую, хватку бульдожью, чем имя себе и капитал сделал.
Отсюда неуважение начальства, как к простачку в мишуре
с головы до пят. Оно ведь для того и сидит в разных ведомствах, -
начальство-то! - чтоб видеть, кто чего стоит. И сник враз неутомимый Копытов, в две недели обрюзг, почернел
лицом. За нотариусом послать велел. Прикатил служка закона, почтенных лет
человек, с сединой ухоженной, в костюме черном, манишке накрахмаленной, с
манерами вкрадчивыми, предупредительными. Час и больше того отбыл он в кабинете
Никиты Федоровича. Какие страсти бушевали там, никто не слыхал,
но видели копытовские люди, выскочил из дома нотариус, будто в мыльной пене,
волосы, как иглы рассерженного ежа - куда важность, степенство подевалось. В
тот же день первым поездом отбыл он в Барнаул или Новониколаевск, может и в
Томск губернский - одна железная дорога вела от уездного города на север, а там
где-то разветвлялась веером. Копытов же так и остался в кабинете, запил
по-черному, принимать никого не велел, а, случалось, ломились старые дружки,
гнал последними словами, прибить сулил. Слух, как
эхо троекратное, по городу затукал в окошки: захворал Никита Федорович болезнью
тяжелой. Одни уверяли, будто бес в него вселился, другие, более велиречавые,
доказывали, что сломался он от столкновения власти душевной, широкой и
неоглядной, с властями казенными, кои различными параграфами, как крючьями,
приковали вольнолюбивого между небом и землей, лишили самостоятельности. Смутно
получалось, туманно, но иначе и быть не могло, если речь о знаменитом человеке
идет. Третьи, с книгами обрученные, поговаривали о горячке, мании преследования
и прочих симптомах, что указывали на помешательство и обострение шизо.
Наверное, все были правы каждый по-своему и в кругу своем. На тысячу девятьсот
пятнадцатое рождество Христово Копытов доказал это. Одутловатый,
рыхлый, как банная пена, с обесцвеченными глазами вышел он из затворничества, велел
заложить лучших лошадей, установил корзину с крепким питьем, закусками
холодными: мясом, птицей, огурчиками нежинскими, икрой черной и красной,
конфектами шоколадными с пастилой и ромом. Слава, те, - вздохнули дворовые, -
оттаял! Закутался Никита Федорович в шубу медвежью: пшел!.. “Куды велишь,
сердешный?” “Прямо пшел”. Прямо так прямо. Было бы сказано. Эх, гривастые! А ну
поддай, чтоб земля гудела, а снег веером... Чтоб помнили и не забывали наших.
Понужай мимо каменных магазинов Смирнова, Гилева, Доброхотова... Кольки
Фирсова. Мимо церкви пятиглавой святого Успенья, мимо синематографа, мимо
гимназии мужской и прогимназии женской, мимо особняков затейливых купца Асанова, купчишки Кузнецова... “Стой!” Боже
милостивый! Теперь уж точно ожил. Над входом в дом ни вывески, ни герба
родового. За ним укромное заведение Шендорикова, зарегистрированное как
меблированные комнаты. Городишко-то не ахти как велик, двадцать тысяч душ
проживало в домах, избах, бараках-казармах. А меблированных заведений три имел.
Два простенькие, вонючие, около пристаней таились, а у
Шендорикова... Тут полный комфорт, и горничные одна к одной. Старше тридцати
лет Шендориков не держит. Увольняет или переводит на пристани. Два раза в месяц
платит Шендориков врачу, велит осмотр здоровья делать. Раз в месяц с согласия
набожной кроткой жены сам проверяет, справны ли красавицы. Забота! Но иначе
Шендорикову нельзя. Постояльцы опытные, капризные, столь перевидали на веку
своем, липу на нюх узнают. Не дай Бог недовольство проявят. Слава-то
какая!.. Слава! Волоча
дряблое пузо, ввалился Никита Федорович в общую залу.
Ахнул хозяин. Поди, угадай, что за тем “ах” скрыл -
радость ли рабскую, или страх холопский. Был еще ранний вечер, и пока три
посетителя - по виду приказчики, ошивались в
просторной зеркальной комнате, винишко пробовали, перекидывались редкими
солидными словечками: о германцах, о патриотизме русском, о секретном оружии,
которое вот-вот... Каждый старательно избегал глядеть на другого,
ибо понимали стервецы, что врут, не за тем они здесь, и весь рассудочный блуд
нужен, чтоб жеребячью похоть в пристойные одежки вырядить. - С
рождеством Христовым, честная компания, - приветствовал Никита Федорович, прямо
в шубе прогуливаясь по зале, и вдруг резко остановился в шаге от Шендорикова, протиравшего полотенцем фужеры, боднул головой в сторону
посетителей. - Кто такие? Шендориков
не успел рта раскрыть, как Копытов развернул свою пенную тушу, оценивающе
оглядел приказчиков. Чужие. Со стороны люди. И полета кукушечьего. - Сами
уйдете или кучера кликнуть? Один из
приказчиков - в бутылку: -
Позвольте-с узнать... - Ах ты тля огородная!.. Пшел!.. - С этими словами Никита
Федорович ловко поймал смельчака за ворот, легко и сильно швырнул к двери. -
Кеш-а-а! - Заорал дико, призывая кучера. Опустела
зала. Никита Федорович отдышался, еще кружок сделал, сбросил под ноги шубу. - Эва,
плесень - и туда же, - сказал успокаиваясь. - Устал я, Шендориков. Жить
устал... Дверь закрой на засов, чтоб муха... Шторы опусти... И шампанское
подай. Отдыхать буду. Гулять... Шендориков
после по пяти раз в день рассказывал, что это за гулянье было. Правда,
свидетель кое-что умалчивал и делал усилия, чтоб некоторые подробности не вышли
за стены дома, но такова уж судьба, видать, - их-то как раз и смаковали местные
обыватели. Влив в чрево шампанского, приказал Никита Федорович раздеть себя
до срамной наготы, посадить в середине залы на пуфик плюшевый. Положив у ног
толстую пачку кредиток, он кликнул девиц. -
Шендориков, всем по фужеру! Попотчевав
красавиц, он потребовал раздеть и их. Всех восьмерых сразу. Это вызвало
некоторое смущение, но хозяин, чье заведенье, при всей приличности меблировки,
не стоило и половины пачки пятисотрублевых с портретом императора Петра
Великого, притопнул ножкой и процедил сквозь зубы нечто, что вернуло девицам
сознание их места на земле и в доме. - Эва, -
сказал Копытов, бесстыдно разглядывая надушенные окорока, и в тусклых зрачках
его мелькнула зарница воспоминаний о временах, когда и он ходил в рысаках. -
Краса-авицы... Кобылки ласковые... Держите от меня! - Отхлебнув
прямо из горлышка, он третий раз одарил девиц и, подобравшись телом, как мог,
задирижировал двумя указательными пальцами. “Хоровод”
потоптался неуверенно, потом двинулся влево, потом качнулся вправо, потом - шаг
вперед, обдал запахами духов, пудры, крема, снова отступил. В хороводе
были мы, Были мы,
были мы. Что нам
надо видели, Видели,
видели... - Эва, умницы-красавицы!
Дай поцеловать пупочек... А ты - попочку. У-ух,
забодай меня комар. - Копытов сорвал пробку с другой бутылки, заглотил из горла
пару больших глотков. - Шендориков, а ты что ж, денег моих чураешься? Скидавай
лохматы... Скидавай, приказываю! Иди, замест Деда Мороза будешь. И Снегурочку
свою, воблу вяленую, тащи до компании... Слышь-ка! Воблу, говорю, представь во
всей ее костлявой красе. Скажи, я велел. Протянул
сразу несколько дорогих бумаг. Шендориков сгреб деньги и через минуту притащил
упирающуюся жену. - Скидавай
солоп и юбку. Споднее - долой. Веселимся! Дай пупочек поцеловать... Ну! Ишь, вобла, а строит из себя благородную... Наливай,
Шендориков всем - плачу! Песню!.. В хороводе
были мы, Были мы,
были мы... - Дай
поцелую... Всех расцелую. В губы, в попку... Подходи, так я хочу
и не моги хотеть по-другому. Утром
закутанного в шубу, подняли его на второй этаж фамильного особняка, уложили в
кабинете на диване. Позвали врача. Тот вонючими
микстурами оклемал Никиту Федоровича, спросил, где болит. - А ты
угадай! - Думаю,
нервы. Вам непременно необходимо соблюдать режим дня, режим питания и диету.
Да, батенька, диету. - Эва!
Знаешь ли ты, ученый филин, что такое счастье? - Этого
никто не знает, осмелюсь сказать вам, - терпеливо проговорил врач. - У каждого
человека свое счастье. Для богатого - деньги, для пьяницы
- шкалик, для философа - познание законов мироздания. - Врешь!
Счастье - это когда можно делать, что душа просит. А ты - диета. В тот же
вечер, будто назло ученому филину, приказал Никита Федорович множество любимых
пирожков - с требушиной и луком жареным, - испечь,
стрескал пятьдесят четыре штуки за присест с жадностью злорадной. И к утру
третья богиня судьбы Атропос исполнила ей назначенное: перерезала нить жизни,
предоставив ангелам и чертям решать, кому принадлежит путанная
душа. На кладбище
холмик не припорошило снегом, а мастера еще рисовали эскизы будущего надгробия
- из гранита серого и черного мрамора, как в город стали съезжаться типы
странного вида, похожие на детей кикиморы, попугаисто пестрые и трескучие, как
щеглы. Фамилии у них были разные, а интерес один: завещание Никиты Федоровича,
хранившееся в количестве пяти штук в домашнем сейфе и одного экземпляра - у
доверенного нотариуса. По завещанию тому все движимое и недвижимое имущество, а
также наличные деньги на пяти разных счетах были поделены между пятью
молодцами, о существовании которых не полагалось знать всем, но именно о них-то и любила посудачить дворня. Одному, как
помнится, Никита Федорович отписал Иркутскую факторию, три магазина и капиталы
с них, другому Енисейские заимки... Третьему... Видит Бог, подробности о нем
выветрились, ибо и первый и второй, и третий, и четвертый обладатели манны
небесной не имеют никакого отношения к нашей истории. Пятым был
Мокий Черный, названый сын того самого Григория Черного, который оказался
настолько подобострастным, что в день приезда Копытова в Бокалы всех
приказчиков опередил, явился с почтением и готовностью услужить первым. Услужил! И
“отстегнул” от имени своего отчество для суразенка горластого,
и фамилию от “Ч” заглавного до “И” краткого. Если
скептики думают, что я порю чушь несусветную, что такое стало возможно только
совсем недавно, они заблуждаются, как и большинство скептиков, не расположенных
к любознательности. А между тем, чудеса такие случались и двести, и триста лет
назад, и православная церковь, ведущая запись гражданских актов, тоже позволяла
вводить себя в заблуждения, а чаще, - за приличное пожертвование могла сделать
исключение из правил, или, как нынче говорят, закрыть глаза на богопротивный
факт. В конце концов, рождение и крещение Иисуса
Христа было до появления христианства. Мокию шел
двадцатый год. Был он длинен - полтора медведя в стойке, хотя по молодости и не
так грузен, не так мощен, как схороненный родитель. Вытянутое книзу лицо его
принадлежало к неудачам природы в пластике: покатый и плоский сарлычий лоб,
крючковатый продолговатый нос с узкими норками, губастый рот с двумя рядами
резцов, расположенных как бы в шахматном порядке. Глаза Мокий наследовал от
матери - зеленые: правый круглый, будто вставной, левый с прищуром, и если
правый вызывал сочувствие, то левый просто пугал; за приспущенным веком,
казалось, пряталась тайная недобрая затея... Все эти
подробности, почти неприятные, можно было бы и опустить здесь, кабы не дальнейшие события, что называется, - события из рук
вон. А потому, да простится мне некоторый натурализм: ко всему, мокиевы щеки
лиловили сплошными буграми, половина из них желтела гнойничками и сочилась, как
сопревшая дыня. Сильно
страдая от недостатка красоты и физически и душевно, но, не желая показать
этого, Мокий выработал манеру поведения, которая не оставляла сверстникам ни
вот таких надежд на маленькое превосходство. Он умел драться, и был страшен в
драках, ибо бил жестоко, даже увеча чистенькие, как свежие огурчики лица
неосторожных остряков или брезгливых знакомцев. Характер и ум он заимствовал от
родителя, и если наука о наследственности нуждается в утвердительных примерах -
пожалуйста, факт, как говорится, из первых рук. Мокию
достался городской копытовский дом из красного кирпича, с парадным и черным
ходом, зимним садом на уровне второго этажа, многочисленными надворными
постройками за высоким тесовым забором, два магазина в центре и Бокалынская
фактория. Наверное, Никита Федорович больше остальных “учителок” обожал мокиеву
мать, - ее неистовство не раз озадачивало и смиряло его дикий нрав, иль
незаметно присматривал за “творениями” мужских шалостей своих, и выделил среди
них самого похожего, самого арапистого, потому и самого достойного преемника и
продолжателя... Кого и чего?.. Гадай теперь, хоть голову сломай, но факт -
упрямая штука: отписал Копытов горячему отроку самый лакомый кусок: три круглых
“лимона” в купеческом банке и какая-то мелочь - сто, двести ли тысяч сверху. Приехал
Мокий последним, выдержав “марку и форс”. Четверо
щеглов уже три дня топтали городские улицы, в нетерпении и нерешительности
обегая присутственные места, справляясь: когда же... Когда же они вступят в
законное владение. -
Потерпите, господа. Дольше ждали, - отшивали их разные чиновники, откровенно
разыгрывая волынку и жмурясь сладко в предвкушении взятки. Ведь сказано
дуракам, что без поджоги и дрова не горят. - Сколько ж
можно, - стонали просительно “щеглы”. - Сколько
нужно, господа хорошие. Бог терпел и нам велел. Местные
обыватели с любопытством следили за каждым их шагом, а они не торопились со
знакомствами и как слепые не признавали друг друга, хотя, конечно ж,
догадывались о родстве. Манерные мамаши свысока поглядывали на бывших товарок,
демонстративно воротили нос, не скрывали брезгливости при нечаянных встречах.
Это были белолицые раскормленные бабы. Даже удивительно, как могло такое
случиться: Копытов нанимал маленьких, полупрозрачных, как стебель одуванчика. Мокий
явился один и даже без багажа. Наняв на вокзале извозчика, спросил, где имеются
лучшие меблированные комнаты. Возница был из тех слово-охотливых
мужичков, кто умел извлекать гривенники за дополнительные услуги. Он принялся
называть постоялые дворы, частные домовладения, где можно неплохо устроиться на
любой срок. Мокий слушал терпеливо и молчал. Выражение глаз его оставалось
бесстрастным, а лицо неподвижным, будто кирпичная кладка. Похоже, его не
устраивало ни то, ни другое, ни третье. - А что,
говорят, есть здесь заведение... Меблированные номера... Шендорикова... -
Наконец сказал он, едва возница исчерпал свои познания. - Э-э...
Извольте... Хе-хе!.. Но это так... Вроде - вывеска... Да-с... - Вези
прямо туда. Возница
прикинул, что, пожалуй, смеет рассчитывать на благодарность содержателя
борделя, повеселел, причмокнул губами. Н-но!.. Лошадь
понесла по привокзальной улочке. - А что, -
продолжал Мокий. - Наследники у Копытова... Много их? - Да кто ж
то знать может, - охотно отозвался возница. - Четверо дожидаются свово часу, то
верно. Других навроде... - Он вдруг оглянулся на седока: овчинный приталенный
полушубок с опушкой по борту и по низу, заячья шапка и - рожа.
Не приведи, господи, в ночи встретить. - Других до
сегодня не было навроде как. - И где
они... пасутся? Эти - четверо. Вместе?.. - Сдается,
паучье то семейство. - Пошто
так-то? - Так ить
всего не скажешь словом, что глаза видят, - уклонился возница. - Знаешь где живут? - Так ить
положено, навроде, знать-то. Мы ить кажного пользуем, кто велит. - Оставишь
меня у Шендорикова и их привезешь. Всех! - К
Шендорикову? - усмехнулся мужик. - Сдается, не в ум тебе мой давешний сказ. - Чо не в
ум-то? Делай, как говорят. - Мокий в нетерпенье прибавил меди в голос. Возница
опять оглянулся, увидел стылое бесстрастное лицо, бугристое как пена, зеленые
немигающие глаза. Было в них что-то очень пугающее, недоброе. - А ежли не
поедут? - спросил, убавив охотку ватлать*. * Ватлать –
болтать языком, говорить о чем не следует. - Скажи, по
наследству разговор. Пешком прибегут. Возница
хихикнул. - Пешком?
Нельзя - пешком. Я ж потеряю заработок. - А ты с
них не смей брать, слышь-ка! Счет мне предъявишь. Шендориков
приоткрыл парадную дверь, которая принимала каждый вечер самых уважаемых людей
города. Сказал: - Рано,
сударь. Через четыре часа прошу. В девять. - А я не к девкам, - рыкнул, как отрезал незнакомец в заячьей шапке.
Показалось, что половина города услышала тот рык. - Извините,
- кротко сказал хозяин и хотел прикрыть дверь, чтоб запереть изнутри на засов.
Мокий так рванул ее, что легкотелый Шендориков вылетел пробкой на крыльцо,
ударился о незваного гостя. - Повторяю,
я не к девкам, - гуднул недовольно клиент, - я к тебе. - Это
безобразие, - вскричал, как всхлипнул хозяин. - Я позову городового. Мокий всем
телом своим затолкнул его в дом, прикрыл дверь, но не на крючки-засовы, как
сделал бы это человек с дурным намерением, а из приличия и правил не держать
двери нараспашку, особенно зимой. - Кто вы?
Что вам нужно? - подрагивал голосом Шендориков. - Боишься,
значит, совесть грязненькая, душа тряпичная. Да-с! - подтвердил свои же выводы
Мокий. - Я назначил встречу у тебя в доме наследникам Копытова. Этого тебе
достаточно. - Но почему
так грубо. Я не пас с вами, извините, свиней. -
Благородное происхождение клиентов этого заведения не передается через
рукопожатие и присутствие важных лиц. Я знаю настоящую цену тебе. Так что
терпи, пока терпится. - Но
позвольте и мне знать, с кем имею честь?.. - Скоро
узнаешь, - неторопливо оглядел залу, в которой провел беспутно рождественскую
ночь Никита Федорович. Зала была
украшена бесчисленными зеркалами в черных резных рамах. В центре ее, спинка к
спинке стояли два больших кожаных дивана, в простенках между окнами - столики красного
дерева с вазами, расписанными восточными мастерами. Слева от входной двери
высоким резным барьером поднималась стойка, за ней - высоченный шкаф с медными
инкрустациями по бесчисленным дверкам. В положенный час дверки эти
распахивались, обнаруживая то множество бутылок, которое способно утопить
дюжину Сатиров вместе с Вакхом. Сбросив
полушубок под ноги, Мокий расслабленно развалился на одном из диванов.
Шендориков настороженно топтался рядом. Животным нюхом
чувствовал он какую-то угрозу, исходящую от раннего посетителя, и то принимался
лопотать о трудностях своего предприятия, то вдруг вспоминал, что до принятого
часу еще много времени, и молодой человек, наверно, поступил бы благоразумно,
сначала устроившись на жительство, подойти к девяти часам, когда начнет
собираться публика... не исключено, что и сам пристав... и кое-кто еще из людей
влиятельных и сильных. Мокий
стеклянно глядел на него, ничем не выдавая настроения, будто не слыша и не
понимая озабоченности хозяина. Две “горничных”, заслыша разговор внизу,
спустились в залу по лесенке, устланной пурпурной дорожкой, и, увидев бугристую
рожу, иссиня-фиолетовую по щекам, стремглав взвились вверх, договариваться,
какие болезни придумать для себя, чтоб сказаться хворыми.
Мокий отметил и это, и опять ни один мускул, ни одна пора не дрогнули в нем.
Лишь на короткий миг стеклянные глаза приняли осмысленное выражение, но
Шендориков не видел его, уставясь строго на своевольниц. А тут вскоре и “щеглы”
стали слетаться. Первым
вошел сухопарый, с бесцветным, как у инока, лицом молодой человек, лет двадцати
шести. На нем было расклешенное в коричневую клетку пальто. Бежевые в клетку
брюки гармошкой стояли на утконосых ботах. На пороге он живо снял с головы
шапку-пирожок, и головка сделалась совсем маленькая, с костлявый кулачок. За ним
сразу двое, один в пальто с башлыком, другой в собачьей шубке. Следом плыла
дама лет тридцати, тоже в шубке, в
шляпке под вуалькой. Она вела за руку пацана в
гимназической шинели, в гимназической фуражке. Он плелся, неуверенно переставляя
ноги, часто шаркая ими, будто не доверяя глазам своим и прощупывая пол впереди
себя. Н-да-а,
отметил Мокий, однако ничем не выдал, что могло бы означать это “н-да-а”, -
одобрение или напротив. Наследники Никиты Федоровича были далеко не гусарской
стати и выправки. - Садитесь,
господа, - сказал Мокий, убедившись, что дверь прикрыта, что вряд ли кто-то еще
явится на его зов. - Господин Шендориков, вы заикались, что до открытия
заведения еще четыре часа. Думаю, нам будет достаточно этого времени. А пока,
проводите даму. И накиньте дверные крюки изнутри. - Это как
же понимать? - сорвалась дама. - Кто вы такой и почему повелеваете? Это ж
неучтиво, наконец. Такое... В обществе!.. Я остаюсь. Она была
еще не старых лет, кукольное личико ее сохранило приятные черты и свежесть
кожи, но уже наливалось нездоровой полнотой, с которой начинается обрюзглость. - Мадам! -
Мокий развел руками. - Мадам не знает репутацию сего заведения... - Но откуда
это известно вам? Вы ведь приезжий. И не далее, как сегодня. - Да,
мадам. Приезжий. И прямо с вокзала сюда. Но в пути мне приснился сон, а в нем,
как по нотам, одна история занятней другой. Он
оскалился деланной улыбкой, будто припоминая те сны. Не
выкладывать же первому встречному истину простую, как комбинация из трех
пальцев: узнав от нотариуса о завещании Никиты Федоровича, Черный тут же нанял
служку закона информатором, положив ему сто рублей в день до смерти Копытова и
пять тысяч после вступления в права. Соответствующая бумага была
составлена юридически грамотно, заверена подписями и печатками. Прямо в тот час
Мокий добыл сведения о состоянии здоровья родителя, его финансах, через три дня
и еще два, - пару подробных писем. После похорон он получил третью весточку и
совет действовать напористо, как если бы в драке. Он понял,
будучи сыном своего отца и своей матери. - Все ваши
занятные истории не дают вам права грубить женщине! - возмущалась дама, взывая
к наследникам и Шендорикову. Она была болезненно любопытна и строптива, как все
скандалисты и пустышки. - Вы, наконец, не в собственном доме. - Мадам,
знаете ли вы, как называется этот дом? Она
сообразила, забоялась вдруг. - Я вернусь
через час, - сказала сыну и, громко топая каблучками фетровых ботиков,
направилась вон. Мокий проводил ее, задвинул засов, вернулся в центр залы. - Ну вот мы и свиделись, - сказал вяло, не радуясь знакомству
с братьями. - Свиделись, обнюхались Ванька с Манькой да колупай с братом...
Ваше впечатление?.. Мое - гадкое. Честно говоря, предок наш, Богом означенный
родитель, не удостоился крепких наследников. И виноват он сам... Да, сам,
ибо... Я собрал некоторые сведения о нем и сделал вывод, что при всем своем
торговом гении, при многих везениях, был он обычный ахминало, недоумок, идиот, если угодно. Да-с! С чем и поздравляю вас,
разноутробные брательники. “Щеглы”
протестующе запереглядывались. Старший с бесцветным
лицом инока руку вперед выставил, загородился ладонью от крамолы. - Вы зачем
нас скликнули? Чтоб говорить дерзости? - Да, -
подхватил второй, неопределенного возраста, но после двадцати. Похоже, второй
по старшинству. - Почему вы вешаете на нас какие-то каракули, а сами... Сами-то
вы, кто? Пятый? - Верно соображаешь. Только меня с собой не смешивайте, -
холодно ответил Мокий. - Да, я пятый. Если угодно, - третий, а эти вот, -
пальцем указал на гимназиста и маменькиного сынка. -
Эти после меня... Но не в том дело, кто первый, кто третий... Незабвенной
памяти Никита Федорович был дуроват, но и не зауряден в какой-то своей части.
Природе было угодно наделить нас, каждого в отдельности, одним наследственным
качеством. Мне, сдается, досталась его хватка, воля. Решимость! Остальное -
ваше. - Как это -
ваше? Что остальное-то? - потребовал инок. - Бусырь,
слабоумие. - Вы
просто... Просто нахал. За такие речи, знаете... можно
и в участок. “Щеглы”
завертели головами, как совы. Возмущение полезло из них пивной пеной через край
кружки. - Эх, вы,
господа хорошие, - выслушав их, ответил Мокий. - Не вынуждайте меня думать,
будто я приуменьшил ваши пороки. Сидите тихо. Не бучьтесь, как туес колыванский
в шабуре. Я позвал вас не для того, чтоб блеснуть красноречием. А если сказал
правду, то намотайте ее на ус... Сколь дней вы порхаете по городу,
подставляетесь местным мещанам, и никому из вас не пришло в голову
познакомиться. Познакомиться друг с другом. А заодно и полюбопытствовать делами
покойного. Да-с! А дела-то не так приятственны, как вам и мне хотелось бы.
Незабвенной памяти Никита Федорович, будучи поражен умом, позволил себе здесь,
в этой зале, маленькую... шутку. Мокий даже
глазом не повел на Шендорикова, но почувствовал, как с того стекла живая
окраска. - Да,
господа, брательники, за день до кончины наш
благодетель Никита Федорович оставил в этой зале двадцать пять тысяч рублей
ассигнациями... Двадцать пять тысяч, господа. Это в два раза больше, чем
пенсион, жалованный вашим и моей матери за десять лет. Проникнитесь - десять
лет и одна ночь... - Мокий сделал паузу, давая возможность брательникам
оценить информацию, и продолжал, указав пальцем на Шендорикова. - Однако, ему показалось мало. Этот господинчик,
который платит гроши девкам и натурой взымает налоги, напоил незабвенной памяти
родителя нашего, и пока тот пребывал в состоянии полнейшего покоя, так как спал
убитый сном, велел вынести из залы все зеркала, диваны, кресла, этот
расчудесный елизаветинский шкаф работы ныне покойного мастера Несина, ковры,
портьеры, а на их место втащить рухлядь из дровенника... Утром с
повязанной, - с повязанной, черт тебя дери! - головой, весь “больной и увечный”
господин Шендориков разбудил Никиту Федоровича. Как же он стонал! Какая великая
скорбь была в его бесстыжих глазах!.. Я это о вас,
господин Шендориков... Указав на погром, вы обещали уладить дело полюбовно. Без
полиции, протокола, обычной в таких случаях молвы. Эта полюбовность обошлась
нашему родителю еще в десять тысяч рублей. А мебель, зеркала - вот они. Я
осмотрел, поджидая вас: та же пыль веков, несмываемые старые пятна, царапины,
те же жучки, точащие ножки. Шендориков
протестующе махнул рукой, мол, какой сущий вздор несет этот человек, но взмах
получился вялый, скорее указывающий на обреченность протеста, а значит, и на
правоту обличителя. Было просто непостижимо умом, как пришелец оказался
подкован на все четыре... - Повторяю,
господа, исключительно для тугоумов, - продолжал акудник*, и голос его окреп,
как прокурорский. - Вы видите ту самую мебель, которую якобы привел в...
негодность наш неукротимый родитель. Ту самую до грошевого пуфика, вазы и даже
тех самых бумажных цветов, что были свидетелями коварства и подлости этого ненасытного
обывателя. - Повернулся к Шендорикову, нацелился в него указательным пальцем.
Зеленые глаза оставались стеклянно холодными, глядели в одну точку на уровне
хозяйского сердца, будто отыскивали его и поджидали, когда оно само
остановится. На всякий случай Шендориков отпрыгнул назад проворно, как козлик,
предостерегающе поднял указательный палец: не шали! А в голову оторопь
вступила, и лишь одна мысль пустая и неутешительная во всех случаях и
обстоятельствах, трепыхала безвольно, билась, как муха
о стекло: кто? кто выдал? какая, с позволения сказать,
зараза донесла, настучала об удаче редкой, принесшей дурные деньги? И этот-то,
этот... Ишь, как уверенно, будто пописанному шпарит, и
нет сил остановить его. * Акудник –
проказник, затейник, колдун. - Скажите
же что-нибудь, - нажимал Мокий. - Я заберу все свои слова обратно, если вы
укажите хоть на одно неточное из них. Шендориков
проглотил ком в горле, потом снова вытолкнул его, а с ним жалобное блеяние: - Э-э... В
тот вечер... Именно в тот... Никита Федорович грубо обошелся с молодыми
людьми... Денежными клиентами... Он их прогнал силой... Это ж ущерб
предприятию. Дурак,
дурак, - стучало в поддых. - Клиентов
было трое. А это - десять целковых, - считал Мокий. - Ну, пусть еще червонец на
вино. Капля в море от того, что оставил вам за потеху
Никита Федорович. И вы мне зубы не заговаривайте, не наводите тень на плетень.
Я говорю о десяти тысячах, которые вы мошеннически выгребли из кармана
незабвенной памяти родителя нашего. Словите меня хоть
на малой неточности, и я отступлю, подь ты весь к черту. -
Насчет-с... жучков... - чуть не взвыл Шендориков. - Это лишь
подтверждает мои слова и доказывает факт подлянки. Вы
лживы, как языческие боги, которым было некогда заниматься созидательной
работой, потому как все мысли их были направлены на интриги, мелкие пакости, шуточки над людьми. У меня есть письменное
свидетельство, как вы нанимали мастера обработать основание шкафа от
точильщика. - Э-э-это
все... неправда... Неправда, господа, - обрел наконец
дар речи Шендориков, обращаясь к остальным “щеглам”. - Это чей-то наговор...
Злой наговор, вот вам крест. “Щеглы”
пока ничего не понимали. Как неопытный псарь топит щенков, так и Мокий полчаса
окунал их то в холодную, то в горячую воду, то вытаскивал на поверхность,
встряхивал, снова погружал на глубину. Они потеряли счет ныркам, не успевали за
всеми поворотами, петлями его мысли. Этот высокий, как “губернска верста”
парень, с бугристыми фиолетовыми щеками, кошачьими пугающими глазами вытеснил
из их голов всякую способность думать, и куда-то вел за собой, хотя они еще и
не представляли куда. Из всего грохота, что обрушил на них пятый, они выделили
двадцать пять и десять тысяч, те самые рублики, что по законам Российской
империи должны со дня на день перейти в их собственность. Двадцать пять и
десять было целым состоянием, а для них, вскормленных на копеешные пенсионы
Копытова - неслыханным богатством. И “щеглы” совсем растеклись слюной, хоть
подтирай под ними. - Я дал вам
возможность, господин Шендориков, опрокинуть мои обвинения. - Заговорил Мокий,
в голосе его послышалось торжество. - А вы как на розвезях, лопочете
глупость... Нет, не глупость - ложь. Вы как прожженный преступник, отрицаете
свою гнусность. Что ж, с одной стороны это
естественно. Но я не могу дать вам удовольствие вывернуться, ибо, сами
понимаете, тогда в глазах этих молодых людей лжецом будете не вы, а я, их брат,
претендент на долю наследства нашего общего родителя... Вы ничего не хотите
добавить? В оправдание! Или признаться, свалив вину на лукавого!.. - Я... Я
приглашу пристава... - Много
горшков разбилось об эту голову, - Мокий притронулся к своему лбу. - А пристав
вас не поддержит. И прокурор не поддержит. И судья - тоже. Может назвать всю
вашу клиентуру? Да, чтоб избежать скандала, они предадут вас. У вас не Собор
Парижской богоматери, не частная школа изящных манер и даже не политический
кружок. Вы содержите бордель, и кому же охота пачкать репутацию знакомством с
вами, господин вы мой хороший? Вы не так умны, как самоуверенны. Предлагаю вам вернуть
мне десять тысяч. Я прощаю вам двадцать пять. Они пошли на потеху моего
родителя. Но десять! Десять украдены вами. Верните, и мы разойдемся полюбовно.
Без полиции, протокола. - Это
грабеж... Вы привели банду... - Ну, вот
чо, прыщ болявый, - вдруг круто повернул Мокий, пошел метеором сверху вниз. -
Тебе хочется выйти из воды сухим? Не на того нарвался! Двадцать пять ты получил
наличными, изображая деда Мороза и Снегурочку. Черт с тобой, ты их заработал
вместе с девками и женой своей. Но к утру у Никиты
Федоровича не осталось наличности. И ты стребовал, не вексель, нет, а чек на
предъявителя. Верно говорю? А назавтра незабвенной
памяти родитель наш преставился. Ты ж с утра успел обменять чек на деньги,
будто знал, знал, черт тя бери! - о близкой кончине! Кстати, откуда тебе это
было известно? Ты подсунул ему мышьяк? Или еще что? Шендориков
зашатался. От обвинений ли несправедливых или поняв, что десять тысяч придется
вернуть. В выплатной ведомости, хранящейся в банковских бумагах Копытова,
последней против означенной суммы, стояла подпись его, Шендорикова, и отрицать
это было глупо. А легенда о погроме... Она была шаткой. Резные рамы зеркал,
диваны, столики, шкаф - все это носило следы времени и многократного
пользования: царапины, подпалины от сигар и папирос, и Мокий вдруг двинулся
вдоль стены залы, фиксируя демонстративно свидетельства долговечности. - Итак, -
описав круг, он остановился против Шендорикова. - Или деньги, или я предам
гласности всю историю, а заодно повторю подозрение: откуда вам было известно о
скорой кончине Копытова, не причастны ли вы к ней? У меня достаточно будет
денег, чтоб заинтересовать следствие. Вынес
Шендориков пачку сине-зеленых. Со своей половины
вынес. За ним было вобла болезная увязалась, в голос
завыла, но сам-то так на нее цыкнул, что отвязалась она на пороге, сунула в рот
портьеру, чтоб не скрипеть ненароком, так и зашлась в оцепенении, ухватясь за
дверной косяк. А со второго этажа, с площадки, дорожкой мохровой укрытой,
частый нетерпеливый сап и шиканье неслись. Оттуда девки, толпясь
подглядывали. То ли радовались, как их хозяина “обувают”, то ли холодели в
предчувствии: им ведь потерю отработать придется. Не любил Шендориков, чтоб
деньги из дому уходили: как же так-то, вчера были, а сегодня - нет их? Вернуть.
Любым катаньем... Мокий с
достоинством пересчитал ассигнации. Кошачьи глаза его не выразили ни радости,
ни удовлетворения, будто не на гроши вскормлен был, привык к переполненным
сейфам сызмальства. А “щеглы” в струнки вытянулись,
рты пооткрывали и пошли испариной, как стекла после дождя. - Здесь не
достает десяти целковых, - сказал Мокий, потрясая пачкой. - Ну да черт с ними.
Это тебе за смелость и страх. За аренду этой залы, - повернулся к “щеглам”. -
Спасибо, брательники, за знакомство, за то, что
пришли. Деньги эти сняты со счета моей Бокалынской фактории, и, как вы
сообразили тотчас, принадлежат мне. Однако, я не хочу,
чтоб вы думали обо мне, будто я жадина и не ценю услуг. Я решил выделить вам за
свидетельство по двести рублей каждому. Сегодня они нужны вам. Но, принимая во
внимание, что урок, который преподнес я вам стоит денег, я вычту с
причитающихся вам сумм по сто рублей. И это справедливо, господа брательники,
ибо, став обладателями капиталов, вы начинаете новую жизнь, шагаете ступенькой
выше, в общество покруче, где без характера, воли,
школы вас перекусят сейчас же. Умейте платить, но не переплачивать, умейте
драть шкуру первым, иначе сами останетесь нагишом... Что еще?.. А-а!.. Мокий
вручил “щеглам” по четыре бумажки с юбилейным портретом императора Александра,
остальные засунул в боковой карман пиджака, накинул на плечи полушубок. Что-то
насторожило его вдруг. Шагнув к лесенке, он задрал голову, пригляделся в
полумрак коридора. - До
встречи, красавицы, - сказал в лестничный проем, вернулся к двери, взял заячью
шапку с дивана. - Надеюсь, вы не захлопните передо мной дверь, Шендориков. Я
ведь сын Копытова, и Бог знает, какая страсть спит во мне. - Всегда
премного рады, - кисло осклабился тот, мучительно прикидывая в уме, какая ж это
шлюха разболтала тайну великую. Пока Мокий не спеша и с достоинством нес свое приметное тело от торговых
палат до церкви, от церкви к гимназии, от гимназии к синематографу, от
синематографа ко второй церкви, от нее - к следующей и опять к торговым палатам
другого хозяина, шебутные “щеглы-бестолковки” разнесли по городу молву о
выходке пятого наследника досточтимого Никиты Федоровича. Купеческий центр, а за ним и
мещанские слободки “затоковали” из дома в дом: вы слыхали?..
И не только с подробностями, но и с приукрасками передавали новость. Ожил в
одночасье провинциальный город, вдруг мыслить начал, осуждать, зубоскалить,
выдыхать значительное “о-о”, за которым с покон веков
угадывалась пустота в голове. Одних возмущал подлый поступок Шендорикова, и
вообще, непристойность его заведения. Других восхищал дерзкий ход Мокия Черного. Третьи считали, что ничего богопротивного хозяин
ночного заведения не совершил: предприимчивость, предпринимательство давно были
об руку с воровством и нечестностью. Четвертые, знавшие и работавшие у
Копытова, вздыхали о невозможности вернуть время: наследник, однако, и батьку
за голенище сунул бы, да вот не довелось свидеться. А у
городской власти - забота, как чирий нечаянный на месте, что к креслу
прилагается: как примерно наказать Шендорикова, чтоб этого новый хозяин Бокалы
не сделал, и как сохранить в неприкосновенности чудное заведение, где барышни
одна к одной чистенькие, помпушки да пупсики, мастерицы бесстыжие.
Сладко вспомнить, больно оторвать. Пока Мокий,
дав большой круг по городу, тащился к родительскому дому, власти коллегиально сыскали выход, послали за Шендориковым. - Лот
Ксанфович, друг ты наш сердечный, объяснил бы толком, какие охальные слухи
третий час сотрясают патриархальный уклад жизни нашей. Мы, конечно, из уважения
сумеем оставаться глухими, но как нам объяснить слепоту, если отдельные
беспокойные правдолюбы и всякие там эсдеки забросают нас письмами, - да, именно
письмами, на которые положено отвечать письменно. А вопрос ребром станет: что
за промысел скрывается под крышей твоего дома?.. Чтоб снять с нас грех за вранье откровенное, сегодня же запусти дурочку. Напиши на
фронтоне аршинными буквами: гостиННица. Чтоб видно было от вокзала и всех пяти
пристаней. А на дверь повесь табличку: мест нет. Таким образом
всяк останется при своем интересе. - Ка-ак же,
при своем, - всхлипнул Шендориков. - А кто вернет мне то, что в руках было? - Умел
найти, умей и потерять. - Не
согласный я. - Не
испытывай терпенье фортуны. И на всякий случай прими-ка бумагу гербовую и сполняй предписание. Шендориков
изучил содержание бумаги, прикинулся гадом ползучим,
укусил невинно: - Сдается,
в слове гостиница одна буква “НЭ”. - А ты пиши
две, дед Мороз ты наш пощипанный, - осерчало на
критику начальство. - Напиши три, но чтоб крупно!.. Чтоб за версту... Таким
образом, мы перед обществом умоемся, и перед Богом не погрешим. Он-то знает,
что за теми “НЭ” скрывается. - Сделаю,
как велите. Но маляр запросит денег. А этот образина,
- указал в неопределенную сторону, но все сразу поняли, о ком речь. - Этот образина выгреб все до рублика. - Ну и жмот же ты, господин Шендориков. Как только земля таких носит? - Вашими
молитвами, господа. Начальство
долго рылось в огромном бумажнике, в кармане. Отыскало мелочовку серебристую среди сотен кредиток крупных. - Прими на
бедность, господин Шендориков... Да, как там наша Ирочка? Привет ей, и скажите,
что непременно... Непременно сегодня. - И
Полиночке привет. Пусть дожидается. - И
Софушке... Домашняя
прислуга: горничная, кухарка, конюх и дворник, - он же истопник, - обсудили
дневное происшествие и уже не ожидали ничего хорошего для себя. Последние
год-полтора, когда начал отходить Копытов от дел вершимых, когда стал
безразличным к мелочам жизни, все четверо порознь и вместе хорошо приворовывали
из кабинетной шкатулки. Поступок ясновидящего наследника напугал их, сулил
неминуемую расправу. И потому, едва Мокий с морозу появился на пороге дома, все
четверо хором запросились на волю. Черный
вскинул брови: - Это
похоже на бегство крыс с корабля, - сказал не столько дворне, сколько себе. И
продолжал, чуть подумав: - За то, что вы украли у родителя, объявляю вам
амнистию. Но если грабанете меня, - хоть гривенник зажулите, - быть вам битыми
и с волчьими билетами. Розг и
зуботычин о ту пору особенно не боялись. Стенка на стенку с кулаками ходили
потехи ради. Но волчий билет!.. Лучше ребра вдрызг, чем биографию портить. Без рекомендации с прежнего
места свет в копеечку покажется. Дворня тут
же отозвала свою просьбу об увольнении, и Мокий понял, что попал в “яблочко”,
объявив амнистию. Подумал: жулье проклятое, тараканы
запечные. А где других взять? Вон, к ночи мороз накатывает, а в стенах дома
тепло. И чистенько. Его
познакомили с хоромами: две просторные спальни, зала, кабинет на втором этаже.
Из кабинета была дверь в зимний сад, площадью метр на два. Было
похоже, что не признавал бывший хозяин роскоши неприличной и пустых Первый этаж
был хозяйственным: кухня, столовая на десять персон, прихожая и людская
комната, где днями обитала горничная, иногда с дворником-истопником, иногда,
хотя и чаще, с конюхом-кучером. Горничная занимала четыре пятых людской -
диванчик, столик, пара стульев, швейная машинка, тумбочка. Мужики с устатку
ютились на раскладном стульчике у двери. Да и нечего было им тут рассиживаться,
потому как горничная категорически отличалась от
“учителок”, по духовным праздникам пела в церковном хоре, и уже только это
возвышало ее над остальной дворней. Она была тощей и чопорной, как англичанка,
хотя и звали ее православным именем Мария. Никита Федорович бывало
пробовал ущипнуть ее за места, где должны быть упругие, трепетные выпуклости,
но каждый раз пальцы его натыкались на ребра. “Тьфу ты! - говорил он
сокрушенно. - Из тебя бы холодец делать, да не люблю я холодца”. Искупая вину
за поползновения, платил Копытов ей щедро, прощал маленькие неувязки в работе. Жила она в
собственном доме в сотне шагов от хозяйского, и это
было первым условием при найме. “Тю, баба, - пожал плечами Копытов, будто вещь оглядывая гладкую, как доска, стать строптивой
домработницы. И было это лет за десять до появления в доме наследника. О
неприступности, целомудрии горничной слагали куплеты и анекдоты. Самый пристойный заканчивался словами: “Да и кто на таку позарится”. Кухарка
будто назло горничной была сдобной булочкой. Когда ей намекали на возможный
интерес хозяина к ее прелестям, она с глупой откровенностью отвечала: “Всем
хватит”. Эта ее податливость доходила до слуха Никиты Федоровича. Он делал
строгое лицо и отвечал важно, как если бы на страшном суде: даже волки близ
логова не озоруют. Он, конечно, немного лукавил, потому что любил Никита
Федорович крепко покушать, пару-тройку стакашков под мясо и рыбу пропустить, а
после чревоугодий беспокоил его ненасытный бес. И тогда он отправлялся к ближайшей “учителке”, погудеть душой, порезвиться телом. После
горничной и кухарки выступили поводырями конюх и дворник. Уже в вечерней синеве
с фонарями они двинулись в обход надворных строений, в конюшне оглядели пару
выездных лошадей и пару битюков для тяжелых грузовых работ. Скотинки были в
хорошем состоянии, лоснились гладкими боками. В дальнем углу конюшни был
оборудован жилой пятачок, лежанка, покрытая попонами, приставной к стене
столик, а на стенах, как картины в кабинете, висела пара хомутов со шлеей, пара
уздечек, нашильники от хомута к дышлу, две пары вожжей. - При себе
держишь? - отметил Мокий. - А как
прикажешь? На дождь, на мороз выбросить? - Я ж без
упрека. - И я про
то ж: лошадь - она ведь сказать не может, а за добро благодарит справно. В девять
вечера, когда небо вызвездило на мороз, а господин Шендориков, рассчитавшись с
маляром, спешно открывал свое заведение, Черный отпустил по домам прислугу. - Жду
завтра в восемь. - А когда
де печи топить? - А как же
завтрак готовить? - Для
близкого знакомства скажу вам, что я страшный лодырь,
по утрам дрыхну почти до обеда. - В восемь,
так в восемь. Мокий запер
парадную дверь и черный ход во двор, поднялся на второй этаж, помыкался туда-сюда, зашел в кабинет, сел на широкий кожаный диван с
высокой выпуклой кожаной спинкой, взятой в затейливую раму с полочками, резными
идиллиями. Люстра отбрасывала желтый электрический свет, но там, куда не
попадал он, лежали непроницаемые тени. С непривычки было немного жутковато.
Мокий пожалел, что отпустил конюха или истопника. Но махать кулаками после
драки он не умел и считал недостойным мужчины. Чуть приглушив неуверенность, он
стал разглядывать убранство кабинета: письменный стол, с зеленым суконным полем
по крышке, небольшой секретер, этажерку-вертушку с папками деловых бумаг,
книжный шкафчик, под стеклом которого краснели, синели, зеленели, белели
корешки разных сочинений. С ними придется знакомиться на досуге. Большая
лохматая медвежья шкура на полу служила ковром. Три картины с изображением
быстрых речек-перекатов отблескивали позолотой рам. Узкая дверь вела в зимний
сад. С комплекцией Никиты Федоровича красотой сада можно было наслаждаться лишь
с порога, не переступив его. На столе,
накрытая теплым одеялом, возвышалась какая-то гора. Мокий приподнял угол и
увидел блюдо пирожков. Они были маленькие - на один жевок, румяные и сочные.
При виде их сразу захотелось есть. В волнениях суток он совсем забыл, что с
полдня не держал во рту макового зерна. Предвкушение богатства гнало голод. Дмитрий
положил в рот пирожок, стиснул зубы. Из теста полезла начинка, и он сразу
понял: требушинка. Лакомое блюдо Копытова. О, ведьма!
Каждая любезность с подтекстом. И тут он
услышал, что кто-то стукнул в парадную дверь. Этого нам
для начала не хватало. Душа батюшки ломится по месту прописки. Только ведь еще
никому не удавалось забрать с собой собственность на тот свет. Не прячась,
Мокий спустился по деревянной лестнице, прислушался к нетерпеливому женскому
голосу: - Да
откройте ж, наконец! Приняв на
всякий случай бойцовскую стойку, - береженого и Бог
бережет, - он отодвинул засов. Через порог ступило знакомое существо
противоположного пола, но где оно намозолило глаза,
Мокий не успел подумать. - Вы чуть
не заморозили меня, - сказало оно, и все стало на свои места: маманя младшенького брательника. - Я не ждал
вас, - ответил Мокий, прикрывая дверь, чтоб не выстудить прихожую. - Как же вы
могли ждать меня? -
Потому и не ожидал. У вас ко мне срочное
дело? - Я хочу
высказать свое возмущение. -
Только-то? Валяйте, если для этого нужно было в темень и мороз тащиться по
незнакомому городу. -
Во-первых, не тащиться, должна поправить вас. Во-вторых, ваш батюшка именно
здесь изловил меня. Мне только исполнилось шестнадцать лет, я училась в пятом
классе женской гимназии, и тут ему срочно потребовалась новая учителка в
Павловск. - Об этой
хитрости я, слава Богу, наслышан. Но ведь не за тем вы топали ногами на ночь
глядючи, чтоб повспоминать годы невинные. - Конечно
же, нет... Но... Разве вы так неучтивы, что не пригласите меня в дом? -
Проходите, - он задвинул засов, прикрыл внутреннюю дверь. - Где-то здесь должна
быть вешалка. Она
неторопливо сняла шубку, толстый суконный берет с сурковой опушкой и вуалью,
положила все это на банкетку у входа, поежилась или от холода, что ринулся
изнутри наружу, или от нетерпенья приступить к возмущению. - Идите на
второй этаж. Она
зацокала каблучками ботиков по крашенным доскам лестницы. Он шел следом. И
вдруг, знакомое волнение окатило его грудь и внутренности живота теплом. “Этого не
хватало!” - подумал он, и легкое смущение выплеснулось жаром на бугристые щеки. В кабинете
он усадил ее на диван. - Я весь
внимание, - сказал резковато, чтоб оттолкнуть от себя подлое ощущение. -
Предложите мне для начала чашечку чая. - Хорошо. Я
схожу на кухню. Самовар еще теплый. - В доме
нет прислуги? - удивилась она. - Я
отпустил всех до восьми утра. Так подождите меня минутку. - Не стоит.
А то ведь получается, будто я сама напросилась. А я не из таковских.
Просто, я страсть люблю занятные истории, даже если они приснились кому-то. - Разве сын
не рассказал вам? - Как вы
вытряхнули деньги из этого... Гоша не все понимает пока, но уже без ума от вас. - Надеюсь,
он не утаил двести рублей? - Сто! - Я удержал
половину за урок. - Вашей
ловкости можно позавидовать. Так что еще приснилось вам в дороге? - Вы,
мадам. - Я-я... Темно-синее
глухое платье с воротником-стойкой, длинным рукавом и по щиколотку, было
скроено так, чтоб подчеркивать округлости и здоровье тела. Мокий то отводил от
него взгляд, пряча зрачки под веки, то вдруг принимался бесцеремонно, как
Шендорикова, ощупывать глазами литые ланиты, и дурь
предка бросала в голову горячую кровь. У него никогда не было близкой подружки, но в седьмом классе гимназии,
одержимый желанием познать больше сверстников, он сбегал под красный фонарь,
стащив из пенсиона требуемый на такое трояк. Воспоминания о том вечере были
мутным бельмом в глазу: какая-то рыхлая горячая туша, шутливо порицающая порок
и механически исполняющая работу, болезненное состояние восторга и минутная
слабость, как после частого недоедания. “Иди, сынок, иди, - камелия даже не
студенческих лет, до времени вытолкнула его в коридор. - Моли Бога, чтоб не
узнала мать”. Мать не
узнала, хотя и удивилась недостаче денег, и месяц спустя, Мокий опять направил
стопы по проторенной дорожке, и та же жрица любви, покровительственно
подтрунивая над его обмиранием и робостью, на этот раз истаскала его, как щенка
непутевого, и не дав осмыслить, что же такое
произошло, снова вытолкнула за дверь. Потом было
еще, еще и еще. В неполные двадцать лет он уже сам мог преподать наглядный
урок. Но у него не было... Да, да!.. Он это понял вдруг!.. У него не было опыта
обращения с... бесплатными, наверное, очень
строптивыми, себе на уме кабириями, и он как в первый раз, испытал робость и
неуверенность новичка. “Во черт! Чего ей надо?..” - Как же я
могла присниться вам, если мы не были знакомы, - спросила она, так откровенно
изумляясь, что поверить в ее искренность мог бы очень глупый и безоглядно
доверчивый мужчина. - Мадам, мы
были очень близко... Нос к носу. Потому я и не мог видеть вашего лица. Но даю
голову на отсечение, что были вы и только вы, мадам. - Чтобы это
значило: нос к носу. Вы можете объяснить? - Мы пили
вино, мадам. - Вино? Это
значит, кто-то из нас будет виноват. Надеюсь не я. Или вы так же бесцеремонно,
как днем... - Как
можно, мадам. К слову, не выпить ли нам на самом деле? - Ну, если
вы очень настаиваете. - Я только
спросил. - Вам и при
этом нельзя отказать. Мой Гоша, - ему одиннадцатый год, - в восторге от вас. Он
даже готов отказаться от своей доли наследства в вашу пользу. Его устраивает
компаньонство с вами. - К чему
такие жертвы? - благородно взнегодовал Мокий. Он знал от информатора, что
бедному Гоше достались три магазина в трех волостях, масло и конезаводик. И
около миллиона невыплаченного кредита. - Ваш Гоша начитался Купера и Рида. Его
кидает из благородства в благородство. - Вы
сами-то читали Рида? - учительски уязвила она, мстя за Гошу. - Мадам, я
уже вышел из школярского возраста, и предпочитаю читать Ницше. Меня больше не
греет вера в благородство - все это пережиток прошлых лет и даже веков. Мне
больше по сердцу учение о сверхчеловеке, его месте в толпе слюнявых плебеев и
влияние его на историю вообще. - Говоря так, как бы промежду прочим, Мокий
достал из секретера шампанское и пару фужеров, выбрав какие побольше
емкостью, проверил на свет, чистые ли, потом штопором откупорил бутылку, разлил
искристый напиток. - Прошу вас. - Протянул один “рюмон” гостье. - Это
должно быть скучно - сверхчеловек. С кем же ему общаться? - Она приняла фужер,
нюхнула из него. - С эпохой,
мадам, с эпохой. Сверхчеловек - это человек будущего. Он построит гигантские
заводы, скоростные железные дороги, зальет землю электрическим светом. Подобный
льву, он станет царем природы и все другие людишки
будут подчиняться его желаниям и воле. - Это уже
теплей, - кокетливо сказала она и отпила из фужера. - Особенно, если желания
сверхчеловека будут совпадать с желаниями простофиль.
- И тут ей показалось, что уж больно нетерпелив бабий язык. Она сделала еще
глоток, перевела разговор на другую тему. - А ваша матушка? Она так сильно осерчала на Никиту Федоровича?.. - Год назад
она вышла за почтенного мещанина и его куриное стадо. - Птицы
собираются в стаи, - учительски поправила она. - Курица -
не птица, а так, - черти что. Терпеть не могу эту суматошную тварь. - И что ж,
вы даже не пригласили мать с собой? - Мы сошлись на полста тысячах. Ей хватит этой суммы за глаза. Гостья
сделала еще глоток шампанского и вдруг закашлялась: - Постучите
ж мне по спине, - сказала, едва переводя дыхание. Мокий был
рядом и охотно отврачевал ее. Спина была плотная, как, наверное, и вся она,
затянутая в тонкую шерсть. Будто ожидая нового приступа, он придержал ладонь
чуть выше ее лопаток. - Женщины,
наверное, в восторге от вас, - сказала гостья голосом умирающей. - Вы так
умеете... - Ничего я
не умею, - соврал на всякий случай он. - Вы ж видите, моя рожа
не располагает к амурам. - При
вашей-то настойчивости... Женщины любят настырных, грубоватых мужчин. - Мадам,
женщины боятся моего вида. - Вы имеете
в виду эти пятнышки?.. На щеках? Так это ж обыкновенные
хотимчики. Они исчезнут после трех сеансов. - Сеансов
чего, мадам? Она не
ответила, поднялась с места, грациозно, с преувеличенной ленцой разгладила
сзади ладонями юбку, непростительно или специально вырисовав каплевидные формы
ягодиц, и вдруг покачнулась, потеряв равновесие. - Ах, кажется я опьянела... с непривычки. Она
поискала рукой, на что бы опереться. Не нашла. И тогда Мокий двумя длиннопалыми
грабками коршуном обхватил ее ниже талии. Дурная кровь бросилась к вискам, как
морской прибой, а сердце ударило в набат, извещая о конце благоразумия и
падении нрава. - Пусти,
шалунишка. Выключи хоть свет. - Лечиться,
так лечиться. Перед утром
полная луна заглянула в окно копытовской спальни, и когда б могла, удивилась бы
своему расплывчатому отражению в разбросанной наспех постели. Без закрытого,
плотно облегающего платья, тело женщины сделалось оплывшим, лоснящимся и ничем
не отличалось от туши платной “камелии” под красным фонарем. То же самое
разглядел и Мокий. Ему сделалось тошно, как, если б он слопал
с голодухи ломоть жирного мяса, рассчитанного на пятерых камнетесов. Было
жарко, хотелось пить. Он не таясь поднялся с кровати,
нагишом сбегал в кабинет, вернулся с недопитыми фужерами шампанского. Не мигая,
глядя в глаза Черному, гостья пригубила вина, остатки
откровенно выплеснула на ковер. Мокий ничего не сказал на это. Тогда она
запустила в стену фужер. Он упал на пол и разбился. - Возьмите
другой, - Мокий протянул свой. - Ты
думаешь, что победил меня? - спросила она. - Мадам, я
так уморился, что не в состоянии думать вообще. - А
говоришь о Ницше, сверхчеловеках. Какой же ты сверхчеловек? Ты не исключение из
толпы плебеев и ничем не отличаешься от своего покойного батюшки. Обыкновенный хам. - Зачем же
вы пришли ко мне вечером? - Я
отмстила тебе за дерзость... За зазнайство, самоуверенность... Ты такой, как
все кобели, нисколько не выше. Ты просто бахвал, и все твои достоинства в
крайней наглости... Ты - человеконенавистник, и я отмстила за себя, за всех
нас... Она несла
что попало, видимо, не находя других объяснений случившемуся. - Мадам, вы
наградили меня парижской болезнью? - Как?..
Как ты мог?.. Как ты посмел сказать такое? -
Благодарю. Но в чем же состоит ваша месть? - Я поняла,
что весь твой гений, всего лишь тень. Ты обычное ничтожество, сладкоежка, как
муха. Ты наследовал деньги, но не ум и ... власть Копытова. Ты слишком мелок, и
жаль, что тебе раньше не говорили об этом. Раньше он
уже пустил бы в ход кулаки. - Мадам,
кроме Ницше я одобряю шалости Калигулы, а он, как известно, не прощал косого
взгляда. Я распилю вас, мадам, вдоль, и скажу, что так было. - Пусти,
шалунишка... Уж и пошу-тить-тить нель-зя-льзя-льзя... Получили-таки
“щеглы” свидетельства на право владения богатствами Иркутскими, Енисейскими,
Кузнецкими, Тобольскими и местными с Бокалынской факторией впридачу. Черный
значился последним в списке на дармовщину, был спокоен, слушал в пол-уха, о чем
лопотали счастливые брательники и косил глазом на
одухотворенный профиль недавней ночной спутницы. Она была в другом платье, но
таком же тесном, выдавливающем наружу прелести откормленного тела, и всеми
силами не замечала “шалунишку”, хотя и не возражала, - не заметила! - когда он
присел рядом. И чем больше не замечала, тем пунцовей становились мочки ее ушей,
а пальцы нервней и нервней перебирали вышитый носовой платочек. С ответным
словом выступал ее Гоша: Мы
признательны властям, Копытову -
тоже, За любовь к
своим детям. Пусть те
Бог поможет. Мать
по-детски зашлепала в ладошки, широко расставив напряженные пальцы. - У вас
возвышенная натура, - склонился к ней Мокий. - Да, я
люблю прекрасное. - Это стало
заметно еще в гимназии. - Не
дерзите. - Я хочу,
чтоб вы еще раз “отмстили” мне. - Получите:
вы мне противны и ненавистны. - Вы
вызвались вылечить мои хотимчики. Как врач, вы не можете отказать мне в помощи.
Наконец, я могу заплатить. Она чуть не
задохнулась от гнева, да и задохнулась бы, но тут высокий муниципальный
чиновник назвал фамилию Черного. Мокий усмехнулся, встал во весь свой завидный
рост, двинулся к столу. -
Распишитесь в получении. - Сначала
вручите, потом распишусь. - Хорошо,
хорошо... Вручается свидетельство на владение городскими магазинами и
Бокалынской факторией... Мокий
видел, как, продемонстрировав спину, вышла вслед за сыном его пассия. Он хотел
окликнуть ее, но тут чиновник протянул тяжелую прозрачную ручку с пером,
обмакнутым в черниле. -
Распишитесь. - Дьявол, -
сказал Черный. - Вы испортили мне вечер. - Но мы
украсили вашу жизнь. - И на том
спасибо. Что я должен сказать? Стихами, простыми словами. - Как
угодно, если есть что сказать. -
Представьте себе - есть. Я призываю сибирский капитал перестать губить себя на
торговлишке. Надо свои заводы, фабрики, здесь в Сибири, открывать. Почему
овечью шерсть с наших отар везут на фабрики Морозова в подмосковье, а наши
купчишки везут из-за тридевять
земель готовую ткань. Это ж дополнительные затраты. Так почему бы нам самим?..
Лес, живицу, шерсть, кожи, камни... Конечный продукт. Но для этого надо строить
здесь фабрики, заводы, превращать сырье в чистое и звонкое золото. Сказать по
чести, это было не ново даже тогда. Голопирующий капитализм не скрывал
намерений сломать патриархальные представления о праве на богатство и власть.
Все чаще и чаще безвестные разночинцы с техническим образованием оказывались в
одной строке с наследниками рюриковичей. Правда, при этом никто, нигде, никому
не говорил, когда и с чего нужно начинать, какие рычаги дергать, с кем иметь
дело и вообще, как освободиться от сил вековой инерции, которая будто гвоздями
удерживала на месте самые благие поползновения. Не знал
этого и Мокий, талдоня истины и, полагаясь на счастливый случай или авось.
Наследовав богатство, он уверовал в свою счастливую звезду. И хотел большего. - Мило, -
сказал муниципальный чиновник, выслушав торопкую, но пламенную речь. - Желаем вырасти нашему кутенку в тигра. Черный
запоминающе оглядел его. Божий одуванчик иронизировал, ретивел и без того
горячую кровь. Сказал чуть протяжно, чеканя слоги: - Вырастет
лес, вырастет и топорище. Мокий еще
не вышел из муниципалитета, как уже весь город знал, что собрался он построить
большой завод, где можно и камни, и кожи перерабатывать в золото. - Скажи ж
ты, - почесывали затылки обыватели. - Оказывается, все мы по золоту ходим. - А я пару
козлиных шкур сгубил за так. Не успел
обыватель эту новость хорошенько переварить, отмочил Мокий и того непостижимей
номер. Явившись,
наконец, в свою контору, он потребовал от управляющего отчет за минувший год.
Сунув нос в толстую папку с развернутыми таблицами, справками, ведомостями,
накладными, приходно-расходными ордерами, молодой нетерпеливый хозяин захлопнул
ее, и открыто признав, что пока, - пока! - голос его проурчал угрожающе, - пока
ни черта не понимает в бухгалтерской кухне, велел на словах сообщить сумму
прибыли. - Вас
интересует общая или чистая? - не спросил, а почти
утвердительно сказал управляющий, и Мокий услышал в его голосе намек на
издевку. - Пока -
да. Чистая, - отозвался он. - Извольте.
Сто восемьдесят шесть тысяч девятьсот девяносто четыре рубля, - по памяти
ответил управляющий. Это был старик - не старик, - лет пятидесяти пяти от роду
чиновник, с бородкой клинышком, причесанной волосок к волоску, в сером костюме,
белой сорочке и шнурком вместо галстука. Держался он не подобострастно, даже с
достоинством, потому как не понаслышке знал свои преимущества в среде равных
себе по положению. Копытов высоко ценил его дар провиденья, сам-то он мужик
вероломный и “рисковый” был, а управляющий всегда холодно вежлив, с заглядом на несколько ходов вперед, и не
одну беду вычислил, предотвратил. Мокий
слышал об этом. Но его повергло в отчаяние превосходство, насмешливость
управляющего и сумма прибыли, которая виделась ему со многими кругленькими
нулями справа от маленькой цифирки. - Как - сто
восемьдесят шесть? - вскричал он и подхватился со стула. - - Вы же
спросили о чистой прибыли за минувший год. А о собственности как таковой
разговору пока не было. - И опять Мокию почудился насмешливый тон. - Я готов
ввести вас в курс дела. В этих папках документы или копии их
по Иркутской, Енисейской факториям. В этих - Тобольск и Новониколаевск.
Они для нас уже не представляют ценности. А вот собственно ваши бумаги. В них
отчеты по расходам, доходам, ведомости по выплатам... Полный порядок. Убедитесь
сами. - Хотите
уверить меня, что я ни черта не петрю? - уязвленно сказал Мокий. - Хотите
напомнить мне, что всего лишь пятый? Весь город только и жует новость. Вы
хотите сказать, что мой доход - всего лишь доля? Я не понимаю в бухгалтерии, но
умею считать. Сто восемьдесят шесть умножить на пять... Это ж - капля, копейки!
Однако, Копытов был известен как миллионщик. Надеюсь,
вы не станете доказывать, что - нет. - Его
оборотный капитал действительно превышал пять миллионов. Наличность в банке -
больше чем столько. Но здесь я снова осмелюсь напомнить: Иркутск, Енисейск,
Барнаул. Все дело в одних руках. - Так... В
одних... - Вы, Мокий
Григорьевич, напрасно изволите нервничать, - продолжал управляющий, и снова
Черный ощутил насмешку в его утешительной интонации: будто врач больному
внушает, что ничего страшного, не ты, мол, первый... - Общий доход Бокалынской
фермы и магазинов составил пятьсот шестьдесят три тысячи восемьсот тридцать
один рубль сорок семь копеек. Это неплохо. - Где же
разница? - Она пошла
на покрытие расходов. - Расходов?
Вы сошли с ума! Какие к черту расходы? -
Содержание фактории, строительство, подкормка животных... Кампания обрезки
пантов!.. Вы не видели, как она проходит? До ста человек работают и день и
ночь. Потом варка, сушка, транспортировка. Накладные расходы... - Все это -
кобыле под хвост. Я положу вам двойное жалование, но вы... Вы сократите расходы
втрое. Нынешний год мы закончим с чистым полумиллионом. Будущий
- с миллионом. И ни рубля меньше. - Спасибо
за внимание к моей персоне, Мокий Григорьевич, но, вы требуете - невозможного. При нынешнем военном положении, строгостях,
договорах... Без капитальных вложений... Есть вещи, которые выше наших
пожеланий. И опять
Мокию почудилась усмешка в неторопливых словах управляющего. Хитрым, гибким
умом своим, понимал он, что сморозил чушь, что
требование его - блажь баловня. Та самая блажь, что роняет его в глазах
опытного дельца. Но строптивость характера не позволила отступить ни на вершок:
чего доброго этот чистенький, христоподобный старикашка
вообразит, будто поставил хозяина на место. Черта лысого! -
Невозможно, говорите, - Мокий уже освоился немного, стал набирать прыть. -
Совершенно невозможно? - Видите
ли, экономика - она подчиняется законам. Законам, кои не придуманы мудрецами, а
выделены в науку из длинного опыта. Нельзя строить воздушные замки. И вы
напрасно сердитесь. Каждый рубль ваших затрат вернулся и привел за собой
четвертачок - двадцать шесть копеек чистой прибыли. Поверьте, это очень хорошо.
Некоторые купцы рады гривеннику. И это не оскорбляет их, ибо по тем же
законам... - Жаль, -
прищурился Мокий. - Жаль... Это ваше последнее слово? - Как вам
угодно. Я не привык лгать. - Тогда я
беру назад свои слова о прибавке вам жалованья. Через неделю сдадите дела
новому управляющему. А вы... Вы уволены. И нам лучше не встречаться в городе. Управляющий
ничем не выдал волнения. Разве что без всякой нужды вынул из карманчика очки и
снова засунул их туда. - Вы
вправе, Мокий Григорьевич, подбирать служащих... Но вы не городской
голова, не председатель городского собрания. У меня нет вины перед
городом. Как и перед вами. - И все же
вам надо будет уехать. Куда-нибудь... В Читу, например, - упорствовал Мокий и
чем дальше, тем навязчивей становилась случайная идея. - Я не вижу
необходимости. У меня здесь дом, семья... Я пожилой человек, и мне несподручно менять место жительства. - Такова
моя воля, - отрезал Мокий. - Может вы и правы насчет законов и прочего. Может я сверну шею, выступив против этих законов. Черт с
ней, с шеей. Но я не хочу, чтоб вы были свидетелем тому. Я понятно говорю? - Да. Куда
понятней. И все-таки, почему я должен
куда-то ехать? Ваша воля... - пожал плечами. - Извините, вы мне не бог и не
царь. - Я - Кай
Юлий Цезарь! Мало? Я - ваш Калигула! А это опасней всех русских царей. Управляющий
вдруг усмехнулся открыто. Не на колени пал, не просить-умолять начал, а
рассмеялся, и глаза его, серые, строгие, неприступные глаза, вспыхнули
юношеским весельем. - Молодой
человек, я читал Светония. Всю свою путанную жизнь Гай
Цезарь Германик жестоко карал тех, кто называл его Калигулой, ибо, как уверяет
тот же Светоний, калигула - это род солдатской обуви, что-то вроде, извините,
сапога... Я обязан вам за увлекательный, откровенный разговор. С тем и
позвольте мне уйти, дабы наши откровения не зашли слишком далеко. Он мог бы
ударить Мокия больней. По Светонию - Калигула был знаменит не только
демонической натурой, но и безобразной внешностью. Но старик оказался
воспитанней, чем того требовало его положение. - Уйти? То
есть?.. Через неделю, - испытав пока неясную радость, сказал Мокий:
начитанность управляющего, его насмешливо-покровительственный тон, скрытый
намек на недавнее бытие - извините, сапог! - перехлестнули быстрый ум. - Через
неделю. - Повторил он, выигрывая время, чтоб собраться с мыслями. - Я приглашу
специалиста, он примет от вас дела. Но сначала проведет ревизию. За три года.
Да, за три года! И тогда мы решим окончательно: уйдете вы или вас уведут в... кутузку. Управляющий
засмеялся. Две светлые слезы выкатились из уголков глаз у переносья.
Он даже не промакнул их. - Велите
опечатать сейф. Через неделю пригласите меня. Честь имею, молодой человек. Неторопливо,
как подобает людям, уважающим себя, он надел пальто, шапку-боярку, раскланялся
с преувеличенным достоинством и вышел, аккуратно прикрыв дверь. Онемел
Мокий, один оставшись. Почувствовал, что перегнул палку. Сломал. Там, в
недалеком детстве и юношестве, в положении нижесреднего обывателя его резкость
и стремительность были необходимы, чтоб выделиться, подняться над теми, кто
имел на рубль больше дохода, кто воображал из себя выше, чем стоил того.
Шендориков тоже был из той среды - мелких, жадных, пресмыкающихся людишек, где подлость - не подлость, унижение - доблесть.
Новый же уровень виделся Мокию смутно. Он не был близко знаком с ним, но
сознание подсказывало, что в привычное поведение нужно вносить поправки. В первом же
письме нанятого информатора оказались характеристики основных служащих
Копытова. Два приказчика были не мясо, ни рыба, бухгалтер безынициативен, три
клерка представлялись выпивохами и бабниками, еще три
- ничего себе, но и без царя в голове. Были, конечно, и толковые работники. Но
управляющий Гилев аттестовался под восклицательные знаки: образован, воспитан,
честен и наделен талантом коммерсанта. Поговаривали, что сам Второв -
выдающийся делец и торгаш Николай Второв! - подводил под него удочку, но Гилев
остался при Копытове... Мокий
закусил губу. Перегнул. Как-то не так надо было... Сам Второв - это высшая
аттестация. Николай Второв - царь и бог в купеческом мире. Его торговые дома,
фирмы раскинулись от Москвы до Урала, от Урала до восточных границ империи. В
Сибири их было несколько: в Томске, Омске, Новониколаевске, Иркутске, Бийске,
Кузнецке. Строились они по единому проекту - в два этажа, толстостенные, с
громадными овальными сверху окнами, пилястрами, башенками-луковками по углам
над крышей. Здания эти и ныне сохранились кое-где, указывая на старые городские
центры. Богатый, как Крез, Второв на манер двора
именовал себя в третьем лице: мы, Николай Второв! Рассказывали, будто бы в
Москве, где квартировал купец, произошел наизабавнейший случай. Некто из
сословья приказчиков прибыл в древнюю столицу правду искать. И неделю, и месяц
мыкался он по разным канцеляриям, увяз в крючках, хоть голову в петлю. И тут
кто-то подсказал телефончик: позвони, мол, по морде не
ударит, а дело, глядишь, сдвинется. Приказчик, как утопающий за соломинку,
ухватился за этот последний шанс, попросил соединить его. “Мы, Николай Второв,
у аппарата”, - услышал он в трубке. Была ли тому причиной дурная связь тех лет,
или больно расстроена была рабская душа, только послышалось несчастному не
“Второв”, а “Второй”, Император Российский, Польский и Финляндский... Задрожав,
приказчик упал на колени и вдруг завыл жутким фальцетом: “Боже царя храни...” Неизвестно,
выправил ли он свои дела, но у Второва
они шли превосходно. И люди у него были - один к одному. Как солдаты столичного
гарнизона. К ним, по стати своей, подходил и Гилев. Может
вернуть? Объясниться? Признаться, что ошалел от
нечаянного счастья? Пообещать, что поумнеет и для начала выучит все те законы.
Черт бы их побрал!.. Только удобно ли? Как рак - на попятную. Считай, пропала власть. Пропало послушание... Привычное
раздражение вспенило кровь. Вернуть? Да
он же, старый прожженный хрен, уверует в свою силу, незаменимость, диктовать
начнет. Миллион - не реально!.. Он же будет издеваться, почтительно склонять
голову, а в кармане держать кукиш! Почему он
не ушел к Второву? У Николая Игнатьевича - фирма - блеск. Размах! Там и дело
толковое и жалованье выше. Но там и Второв... Да, да, Второв, который не
позволит морочить голову и водить себя за нос. А Копытов был дурак.
Пьяница и жеребец. Так, так, так... С одной стороны
порядок, с другой - столпотворение. Второв и Копытов... Стоп!.. А не вор ли ты,
христоподобный агнец?.. Сто восемьдесят шесть тысяч мне, сколько себе? Новость об
отстранении Гилева разбиралась по косточкам в домах именитых граждан, в избах
подданных мелких, как дробь. Всяк излагал свое
понимание. С удовольствием и возмущением, с нетерпением дожить до развязки. -
Самоуправ, наследник-то. - Новая
метла... - Известна
ли ему эта поговорка. - А что,
господа, можно ли судить со стороны? - И то
верно. Нет ли за Левой дел темных? В тихом омуте черти водятся. -
Признаться, мне давно не глянется Гилев. Больно
правильный. Несговорчивый. Даже заносчивый. - Потому,
как наследник “раздел” пройдоху Шендорикова, палец ему
в рот не клади. Отхватит с рукой по самое плечо. - Следуя
этой логике, надо подозревать, что и Гилев дал промашку, чем и вызвал
решительные выводы. - Вот и
верь после этого людям. - А где
сам-то?.. Сам наследник? Почему избегает общества? - Чтоб
занять надлежащее место, надо знать положение собственных дел. - Не
преувеличиваем ли мы достоинства... кота в мешке? - Поживем -
увидим. Быстрая вошка - первая на гребешок попадает. Наследник
меж тем пребывал в вязкой полудреме. Несметные богатства, упавшие, как с куста,
подломили ноги, навалились неподъемной ленью. Позже люди назовут этот феномен
стрессом, депрессией, напридумывают множество дорогих лекарств, чтоб
преодолевать угнетение нервов, возвращать работоспособность и ощущение
реального. Но тогда ничего подобного не существовало, а если и существовало, то
было известно врачам, а именно к ним обращаться было так же опасно, как сунуть
голову в пасть льву или акуле. Всяк городской сверчок,
наслушавшись первых баек про Шендорикова, держал “новенького” в поле зрения и
день и ночь. Поякшавшись с врачами, Мокий Черный
вызвал бы новую волну разговоров, предположений, сетований и злорадства. Город,
где основное сословие жителей состояло из мещан, ум и глум держал об руку. И
наследник понял это, заперся в кабинете с зимним садом, вел вялые разговоры с
прислугой. - Как мне
тебя называть, Мария Марковна? - Как
назовете, так и будет. Лишь бы в печь не ставили, - разрешила горничная. - По
святцам я - Иннокентий, - рассуждал кучер. - Но Никита Федорович звал меня
Кешей. Так навроде было поближе. Тягучие
слова, парадоксальные мысли: не возраст, а деньги дают преимущества даже шибздикам. - Ты, Мокий
Григорьевич, потачку не давай людишкам-то, - учил истопник. - Знай наших: назовешь мужика братом, а он уж и в отцы норовит. - А что,
Мария Марковна, представляют из себя отцы города
здешнего? - Стыдно
подумать, не то чтоб сказать. - Люблю
клубничку. - Как
война-то началась, пошли к городскому голове солдатки.
Так мол, и так, детишки-ребятишки, хозяйства никакого, считай, а кормилец - за
веру, царя и отечество в окопах парится. Помощи просить стали из казны. А он этак, прости Господи, оглядит бабенку и говорит: еще ничего
себе, можешь подушки затылком полоскать. Тьфу! - Сам,
поди, по тем солдаткам шастает? - Не-е... Это он для пущего форсу. По
части женщин он строг и не грешен. Вот в карты - да-а,
- за ночь по двадцать тысяч спускал, потом возвращал. - И много в
городе таких, кто по двадцать тысяч в ночь... - И поболее
есть. Поживете, узнаете. - Ладно,
Мария Марковна, принеси мне морсу сладкого и оставь одного до утра. Завтра про
купчишек расскажешь. Мне ведь с ними жить, у них и учиться. И на другой
день не проходила хандра. Соловелый настрой, деревянный язык. Через пень-колоду
выспрашивал у горничной, конюха, истопника, кухарки
сколько купцов в городе, кто чем промышляет, какие прибыли, какой кошт* у самых
крепких, удачливых. * Кошт
расход, издержки. - Кто ж
скажет, - сколько. И вам наш совет не очень прямодушничать. Никита Федорович
бывалочи отшучивались: сколь есть - все мое. Ну, до чего
ж лениво поворачиваются в голове шарики-ролики! Будто песочку в них сыпнули...
Впрочем, то не песок. То деньги дурные: синенькие, зелененькие... С портретами,
разводьями на бумаге. И в монетах из металла желтого. Интересно,
под силу ли одному человеку три миллиона в руках
нести? В чемодане ли, в мешке холщовом. А если прибавить к ним стоимость
фактории, конезавода, молоканок, магазинов, - то, пожалуй, грыжу запросто
заработать. Вот и жмут
они тебя, милые, давят с непривычки, без тренировки мускулов и воли, ко сну
клонят. Кончится
когда-нибудь напасть эта? - Про
меня-то что говорят? - Счастливец,
говорят. Завидуют малость. И обмирают от восторга, как
вы этого... Шендорикова на арапа взяли. - Не на
арапа. Были сведения и расчет... Ой, да ну его. Что про
других-то говорят? - Так чо...
Савелий Ведерин завез прошлым летом по воде много товару мелкого. Среди него -
несколько ящиков вазелину заморского в красивых железных баночках. Граммов по
десять, может двадцать, если нетто считать. Часть ящиков в здешние магазины
определил, а часть - в деревенские, у него их штук пять. И вдруг спрос на тот
вазелин неслыханный поднялся. Чудно! Выдринский приказчик, - Выдрино - это
большое волостное село, - так вот, приезжает, и к Савелию: дай еще пару ящиков.
“А чо случилось? - спросил Савелий. - Едят его с картошкой?” Молчит, но
клянчит, - дай. А у Ведерина у самого нет ничего. Попросил из городских
магазинов отпустить, что осталось. А ему отвечают: все раскупили, брали по
десять и более баночек. Что за чудеса в решете? “Что, - говорит Савелий, -
случилось, не понять никак”. А приказчик-то и говорит: “То я дури
нагнал. Пришли в магазин бабы, любуются баночками, гадают, что в таких красивых храниться должно. Ну, я, говорит, и выдал им:
средство от мужского бессилия”. Очень обрадовались бабы, запросили, сколь
стоит, как пользоваться. Ну, не мог же я назвать копеечную цену, рупь, говорю.
И счастливо натирать вам... Они трешки достали и
запросили на все. К вечеру отбоя от баб не было. Покупали в обе руки. По рублю.
“Так ты ж, - говорит Савелий, - заработал бешеные деньги, если по рублю. Где ж
разница?” “Разница мне принадлежит, - отвечает приказчик. - Я, говорит, на те
рубли свое дело открою”. - Дурак ваш Савелий, - вяло сказал Мокий. - Да за такие
дела... - А какие
дела? Малый-то отчитался по фактуре, ни гроша не присвоил.
а что сверху взял, то лично его барыш. - Это -
игра в бэ-бэ... Не одолей
депрессия окаянная, он восхитился бы ловкостью приказчика, изумился нетерпеньем
баб. Но хандра не отпускала, интерес был тусклым, будто заморозили его в глыбу
льда. Еще день
долой, - ближе к смерти. - Ну, еще
что говорят про купцов? - О чем
говорят, то уже не секрет. Вспоминали
пароходы, что все лето пристают к пяти бревенчатым стенкам, вспоминали про
артели грузчиков, что денно и нощно выгружали ящики, бочки, тюки из трюмов
бездонных, а потом опускали в них лес пиленый, изделия
из него, шерсть тюками, шкурки сурка связками. Короткая навигация на сибирских
реках, но неплохо кормит, если с умом, с головой время тратить. А еще
круглый год идут горными тропами караваны вьючных лошадей. В Бокалы и помимо Бокалы, на Сагсой и в Монголию. А оттуда многие
тысячи баранов, сарлыков и даже верблюдов. В Монголии и горных селах, что на
пути к загранице, скота больше, чем звонкой монеты, и потому кроме серебра, золотишка кой-какого берет купец за товар свой и живой
скотинкой. В ту самую
Монголию, в уртон* Кобдо и уртон Улангом направил Мокий телеграммы на имя
российского консула и торгпреда с просьбой срочно сыскать Григория Черного,
пулей выпроводить его в Россию пред очи нового главы
фирмы. Уже на другой день местный улачин** доставил официальную бумагу на
факторию близ озера Ачин-Нор. * Уртон –
почтовая станция (монг.). ** Улачин –
верховой почтарь (монг.). Григорий
Осипович Черный прибыл в город на тринадцатый день, и чтоб не тешить дурную
примету, явился в копытовский дом на четырнадцатый, предварительно вызнав кое-что о наследнике и какая нужда в нем, Гришке.
Нужду ему назвать не могли, но, судя по тому, как разделал парень Шендорикова и
самого Гилева, мясник он решительный и ожидать добра от такого столь же
сомнительно, как опыта хирургии от волка. И потому был Черный-старший невесел,
подавлен, почти как и Мокий. За двадцать
лет сильно подурнел Григорий лицом и телом, сделался копченым под ослепительным
монгольским солнцем, обветренным и шершавым, как рашпиль. Ко всему он заметно
располнел, и полнота распределилась в нем не равномерно, как требовал бы
возраст, а выпала на низ живота, ягодицы и ляжки. Бросилась она и на низ лица,
главным образом в губы, сильно раздув их и выпятив вперед, будто Григорий
Осипович постоянно дул перед собой, изображая ветер. Будь жив
Копытов, он вынужден был бы признать, что Гришка не имел ни малейшего отношения
к рождению Мокия. Больно велик получился контраст
между ними, - притухший вулкан и окорок несъедобного создания. Так же, с
пренебрежительной гримаской, доносил одной строкой о Черном-старшем
и ученый информатор: ни рыба, ни мясо, серединка на половинку. Прежде всего имелись в виду деловые качества служащего, но, как
известно, успех дела зависит от старательности, находчивости, ума организатора-предпринимателя,
а все эти качества имеют способность светиться во внешности, скрашивать ее
недостатки и даже превращать их в достоинства. Григорий же был обыкновенным
служкой, врожденный дух подобострастия, “чего изволите-с” сыграли с ним злую
шутку после рождения Мокия в Бокалы. Однако и двадцать лет спустя,
он не понимал этого. - Звали,
Мокий Григорьевич? - спросил Старший, поднявшись вслед за Иннокентием в
кабинет. - Здорово
были! - Мокий приподнялся с дивана, который пролеживал, не снимая одежд, две
недели кряду. Как Никита Федорович до последнего рождества своего. - Дай хоть
глянуть на тя... Глянул,
поморщился. Природа и здесь усердствовала в карикатуре. - Н-да, хрен с ём, с ружьем... Вот сижу, думаю: кем ты мне приходишься? Отец кровный? Отец
по матери? Отец названный или отец посаженный? А может ты - прибеседный?.. Кто
придумал мне дурацкое имечко, в рот - пароход? Ты? - Никита
Федорович. - Ну-ну! А
отчество твое, знач. - И
фамилия. Так он распорядился. - А ты -
чо? - А я - чо?
Теперь вижу, на отца ты похож, как два гутула. - А это что
такое? -
Монгольский сапог. - Другого тебе в голову не пришло? - Виноват.
Два по десять лет в майхане*, среди иргенов**, халхинцев***. * Майхан –
палатка (монг.). ** Ирген –
баран (монг.). *** Халхинцы
– жители северной Монголии. - Отвыкай
быстро. Вызывай семью в город. Кого вместо себя оставишь? - Так ведь
сын... Он старше тебя на шесть лет. Мокий
лениво поморщился, вспомнив предостережение истопника: назовешь мужика братом,
а он уж и в отцы норовит. -
Договоримся, ты меня будешь только навеличивать. -
Виноват-с. Может мне на фактории лучше?.. - Делай,
что велят. И помни свой шесток. Черный-старший изобразил работу мысли. - Чо
делать-то? -
Управлять. Всей фирмой. - А этот,
который Лев Филаретович? - Тю-тю. - Помер. - Пока нет.
Но я его вытурил взашей. На
одутловатом лице Григория снова появились признаки умственной работы. - Чем же он
не угодил? - Вот это
ты мне скажешь. - Я-а?.. - Да.
Проведешь дотошную ревизию: буковки-цифирки, марашки-подтирки, кляксы в самых
неподходящих местах. - У Гилева
такого быть не может. - Может!
Может, если я говорю... И ты предъявишь мне факты укрывательства денег,
приписки, подтирки-исправления. - Да где ж
я их возьму? - В
отчетах, подписанных Гилевым. Губы
Григория сложились в конскую гузку, серые глазки замигали часто-часто, будто по
ним пробежала крупная дрожь. - Ладно, о
деле завтра поговорим. Сейчас давай помечтаем. Ты любишь мечтать, Григорий
Осипович? - Смотря о
чем. - Не о девках же. О делах благородных. - Мечтать -
не пакостить. - Эк ты... Ну, например, вдруг появился бы через реку мост.
Кому от этого плохо? Никому! Правильно соображаешь... И принадлежит тот мост
мне. И всяк едущий, идущий платит копейку с головы и
хвоста. Уловил?.. С пуда купеческого груза!.. - Много
получится, - напряг сообразиловку Григорий. - Правильно
думаешь. А теперь представь, что построили мы завод. Выпускаем... швейные
машинки, к примеру. - Зингер
сразу сожрет. - Я ж
говорю, к примеру. Пусть мы будем выпускать аэропланы... Да, именно аэропланы.
И броневики. - А на
какие ши-ши? - На
деньги, которые заработаем. Ты, Григорий, человек обстоятельный, без блажи в
голове. Скажи честно, можно в один год повысить чистую прибыль со ста
восьмидесяти тысяч до полумиллиона? - Почему бы
и нет. Мокий чуть
оживился. Глаза засветились зеленым. - А
управляющий Гилев говорит, что нельзя. - Все в
наших и Господовых руках, Мокий Григорьевич. - Интересно
получается. Двое говорят, что можно, один упирается всеми фибрами... Обещаешь
мне к концу года пятьсот тысяч чистогана? - Нет
проблем-с. Мокий
недоверчиво уставился в рот Григория Осиповича, будто ожидая жар-птичку оттуда. - Завтра
сочиним бумагу для газеты, - сказал Черный-старший. -
От твоего чистого имени объявим сбор солдатского сухаря. По слухам, кормежка-то
на фронте хреновая. Хлеба не хватает. А сухарь исконно
солдатский харч. И власти и горожане оценят твой
патриотический призыв. Развернется кампания. Кто сухарями принесет, кто
деньгами. Деньги мы на закуп пустим. Есть тут
богатенькая хлебная совка. Он еще
отблагодарит нас, слух утроит. А мешки с сухарями мы погрузим в вагоны, довезем
до Новониколаевска, переадресуем на Кяхту. Очень будут рады русские люди в
Монголии настоящему сухарю, оптом закупать будут, впрок до лучших времен. Вот и
деньги потекут. Мокий
обомлел. Не от страха за содеянное, - и не такое сходило с рук богатеньким
людям, - обомлел от сообразительности, находчивости Григория Осиповича. - Чего же
ты сам не провернул это дельце? - спросил, уже застолбив проект решением
бесповоротным. - Кто я, а
кто вы! Вы тут за две недели знаменитым стали. В Халхе слыхать-с. - Неужели? Расстались
по темну, отобедав всласть, договорились увидеться в
конторе за час до полудня. Чтоб без суеты, солидно выглядеть, как подобает
людям основательным. Приглашенный письмом бывший управляющий Гилев всплеснул от
неожиданности руками. Вот уж на кого он не подумал бы, - на Гришку Черного,
чтоб пришел ревизию делать. - С
прибытием, с новой почетной должностью, - Лев Филаретович не терял присутствия
духа, будучи уверенным в неуязвимости своих отчетов.
Он и в мыслях не допускал, что их уже механически полистал Мокий, механически
наследил там-там и сям. Григорий
Осипович, все еще не растратив подобострастия к высокому начальнику, приопустил
веки глаз, шумно выдохнул в мощный раструб губ. - С чего ж
мы начнем? - продолжал Гилев. - С отчета,
- быстро ответил Мокий и указал на сейф. - С отчета за минувший год. К
потрясению Гилева, “ревизия” выявила две злонамеренные оплошности. -
Позвольте, господа, я должен хорошенько взглянуть... - бормотал обескураженный
Гилев. - Я не помню никаких подтертостей... Какие там
переплаты?.. Это невозможно! - Любимое
слово - невозможно, - мстительно вторил ему Мокий. - Законы!.. Какая ж тут
прибыль, если по шесть тысяч теряем невесть где. - Позвольте
- я... Тут что-то не так. - Так,
милостивый государь. Черным по белому - так. А вот где эти денежки осели,
расскажите прокурору. -
Господи!.. В тот же
день слух о “ревизии”, о воровитости Гилева покатился, как мячик с горки, от
дома к дому. Бывалые купцы разводили руками: коль и Гилев польстился, то где
ее, непорочность, искать прикажете? Нет ей места на земле. Шесть тысяч по двум
первым листам! Ловко. А за десять лет бумаги поднять? За двадцать!.. Никита
Федорович, земля ему пухом, не очень терпеливо отчетность проверял. Доверял
безоглядно. Некоторые из горожан сомневались: ревизор-то, прости господи,
Гришка Черный; жди от петуха яйца. Назавтра, похоже для этих сомневающихся специально, в городской
газетке была напечатана статья некоего Т.Н., известного местного язвы и
забияки. Называлась она “Скандал в благородном доме”. Насмешливым фальцетом помянув Каина и Иуду-христопродавца, Т.Н. вдруг
издал рык, достойный царя зверей, будь в нем хоть малость содержания.
Содержания однако не было, но намеки на чьи-то
преступления против благодетеля, послужили превосходным фоном к устным слухам.
И те, кто накануне брезгливо морщил нос и сомневался в непорядочности Гилева,
развели руками: ну, батенька, докатились, дальше некуда. И перед
ошельмованным Гилевым, чья репутация долгие годы считалась безупречной,
захлопнулись двери большинства домов. Таков уж он, обыватель, жесток, воинственен. Лев
Филаретович Гилев принадлежал к той гряде русских интеллигентов, которые по
велению судьбы и законам природы не имели ни клыков, ни когтей, ни жала для
защиты своей чести и достоинства. За полвека пребывания под солнцем он никому
не сделал больно, не обозвал никого дурным словом, даже если тому был
подходящий повод и обстоятельства. Он любил и умел работать, не сомневаясь в
своем призвании вкалывать на чужого дядю, ибо не мог, а потому и не хотел
играть первую скрипку в оркестре экономики. Наверное, в прошлой жизни, а о ней
все чаще и чаще говорили околонаучные гипотизеры, он был гальяном или лососем,
которые будто специально созданы Господом для удовлетворения гастрономических
потребностей плотоядных тварей. К другим
его достоинствам относился тонкий, неиссякаемый ум. Такой тонкий, что
окружающие и хозяин должны были обладать обостренным зрением хамелеона или
орла, чтоб разглядеть глубинные токи мудрости. Это не Копытову, а ему
принадлежала идея монополизировать всех Бокалынских маралов и тот редкий
оздоровительный продукт, за который платежеспособное население планеты
выкладывает на прилавок последние сбережения. Он же предложил добывать вытяжку
из пуповины горной кабарги. На восточном рынке она шла дороже золота. Затраты на
освоение, организацию промыслов окупались в два-три года, и тогда начинался сибирский Кландайк. А Лев Филаретович уже носился с новой
идеей бригадного, а потом и подрядного метода работы. Это не взвинчивало
штопором прямую прибыль от реализации, но заметно сокращало расходы на
производство работ, что в конечном счете благотворно
сказывалось на общем положении дела. Как большой
художник, он создавал эскиз и перепоручал ученикам вырубать скульптуру из
целого камня или чеканить ее из больших листов меди. Азартным до вероломства
“учеником” был Никита Федорович Копытов. Он осуществлял проекты своего
управляющего, вкладывая в них немалые деньги. Он же пожинал и неслыханную
прибыль, оставляя “художнику” ровно столько, сколько тому требовалось, чтоб
дожить до следующего шедевра. А так как Лев Филаретович не был ни гурманом, ни
щеголем, ни транжирой вообще, то и потребности его не
превышали среднеобывательские. Выгодный простофиля,
бессловесный мул, довольный тем, что его изобретательский гений реализуется на
практике. Новый
хозяин - Мокий Черный, не удостоился глаз орла. Больше того, он оказался слепым
самодуром, и положительное досье информатора, лишь
раззадоривало необузданный норов: ты сер, а я, приятель, сед. Поглядим, кто
чего стоит. Чья правда правдей... Тоже мне, - умник. Кошке
игрушки, мышке слезки. Только
теперь вдруг понял Лев Филаретович, что родился идеалистом, жил идеалистом, потому и не накопил на черный
день рубля лишнего, червонца ломаного. Думал вечен, без сносу Никита Федорович,
а он возьми да уйди в лучший из миров, и не оставил слуге преданному ни гроша
деревянного, ни другой какой ценности. Преодолел
гордость Гилев, пошел по работодателям. А те повернулись к нему спиной:
знаем-знаем, газетки-то читаем; обобрал хозяина, как липку. Не воспринимая пока
Мокия всерьез, они были солидарны с ним лишь на том основании, что умники
всегда вызывали у них настороженность и ярость дикую. - Иди с
Богом, не поминай лихом. В день
обретенья главы Иоанна Предтечи, в конце первой
десятидневки марта, улыбнулась Гилеву фортуна. Банковский служка начальной
категории внезапно отдудел свой недлинный век, и Лев Филаретович предложил себя
на его скромное служебное место. Управляющий банком был из
числа сомневающихся в результатах гришкиной проверки. Знал он и
Черного-старшего и Гилева не один, не десять лет, при этом отдавал предпочтение
последнему. За интеллект, воспитанность, начитанность,
наконец. - Должность-то не ахти какая, не по
твоему уму и опыту, - будто извинялся он. - Но другой пока нет. На живое место
ты и сам не пойдешь. Верно? - Абсолютно
верно! - Приступай
немедля. Недолго
длилось счастье. Обязательные людишки на второй день
донесли Мокию: “служит, деньги получат”. Взорвался Черный-младший:
как? без моей рекомендации? против воли моей и решения правого? В тот же
день за час до обеденного времени предстал Мокий перед управляющим, миновав
секретаршу и ремингтонную девушку, без остановки преодолев приемную. Бросив в
кресло большую кожаную сумку, он спросил, не проговорив ни привета, ни
здравствуй: - Как
называется этот банк? - В
некотором роде, я не понимаю вопроса, Мокий Григорьевич. У входа висит витрина. - Там
написано: купеческий. Тогда почему вы не уважаете своих вкладчиков, держателей
акций и всех прочих, кто содержит банк. - Я
по-прежнему не понимаю вас. - Сейчас
поймете. Прошу выдать мне наличными деньгами мой вклад. Это три
миллиона с какой-то мелочью, - сто пятьдесят, двести ли тысяч. - Вы
шутите, Мокий Григорьевич? Такие деньги надо заказывать заранее, за несколько дней. - Речь идет
о моей собственности. А потому я волен распоряжаться ею, как Бог на душу
положил. - Не могу,
не имею права, - чуть не взвыл управляющий; собственность это более чем свято.
- Мы ж в один день пустим банк по миру. - Вам было
плевать на меня, мне плевать на ваш банк. Велите выдать мне наличность. - Это
неслыханное дело! - В вашем
городе законы совпадают с российскими? - Законы -
есть законы. Но существуют еще и нормативные правила. - Хватит
болтать, - рыкнул Мокий, чуть пониже, чем в доме у Шендорикова, когда нанес
завершающий удар. - Подписывайте ордер и деньги на бочку. - Поймите ж
вы, наконец, - это грабеж. Стрижено -
брито, стрижено - брито... Взмок управляющий. За три десятка лет общения с
клиентами ничего подобного не переживал. - Поймите,
мы не можем набрать тот час всю сумму. Деньги в обороте. Опять же, срочные
платежи по договорам. - Черт с
вами. Я уступлю на этот раз, - смирился Мокий. - Но любезность за любезность:
выгоните Гилева. - Что? - Гилева,
говорю, проводите домой. Нечего ему... - Но он
скромный и очень ценный работник. Мокий взял
с кресла сумку, встряхнул. - Гоните
все денежки. - Но вы же
сами... - Я сказал,
или деньги, или Гилева вон. -
Понимаю... Это и породило всю комедию? - К чему
столько слов. Да или деньги! - Когда вы
успели привыкнуть к власти? - Я ее
наследовал от Копытова. Вместе с деньгами и факториями. Так на чем мы сошлись? Управляющий
воззрился на потолок, как гимназист в ожидании подсказки. - Видит
Бог, я вынужден во имя общего дела уступить. -
Валяй-уступай, - сказал небрежно Мокий, переходя на “ты”. - Да гляди, чтоб не
запамятовал о договоре нашем. Лев
Филаретович закусывал в уголке, - наступил час обеда, - когда управляющий
пригласил его зайти к нему. Раздираемый жалостью к невинному человеку и
жалостью к банку, который непременно же лопнет, если Мокий стребует свои три
миллиона, он сделал физиономию колуном и, едва Гилев переступил порог, объявил
нервно: - Клиенты
жалуются, что у вас дурно пахнет изо рта и просят
избавить их от этого. Лев
Филаретович не успел уяснить смысл сказанного. А управляющий, вдохнув побольше воздуха, продолжал, переходя на высокий тон: - Вы
уволены. Я уже отдал распоряжение в кассу. Получите зарплату за три дня и
прощайте. - Простите,
- Гилев хотел спросить, кто те клиенты, где они лобызались с ним, но
управляющий вдруг перешел на визг. - Я же
просил не беспокоить! Я занят... Занят... Занят! Идите! К весне осталось
у Гилева одно богатство: кроткая послушная жена да пятеро по лавкам. Правда
старшенькой Фросеньке уже семнадцатый годок шел, но это лишь добавляло головной
боли: кому нужна бесприданница, хоть и мила-хороша
собой, хоть и умница несказанная. Днями,
избегая жалости жены и детей, не спеша скитался Гилев
по улицам, в надежде, что кто-то вспомнит его доблести, узнает, подберет. Не
подбирали. Он шел в заречный бор, надеясь на встречу с оголодалым волком, и
тогда все проблемы дома будут сведены к мгновенному страху. Дважды он
сталкивался с лисицами, но волки ходили большими кругами и не хотели
приближаться к уязвленному человеку. Он
возвращался под вечер, съедал несколько картофелин. Они раздирали горло. Он или
укладывался до срока спать, или брал с этажерки книгу, не глядя
раскрывал где придется, подпирал голову кулаками и так сидел час, другой, даже
не зажигая света. Младшие дети считали, что папа сосредоточен на работе,
убегали в детскую и затихали там с игрушками. Лишь старшенькая Фрося, любимица,
красавица нежная, бесстрашно прижималась к нему сзади, шептала, обращаясь на
смеси русско-французского прононса. - Не бери,
папан, близко к сердцу. Все перемелется, мука будет. - С чего ты
взяла, озорница, что я сильно переживаю? - Не хочешь
ли ты сказать, папан, что научился видеть буквы в темноте? Острым
наблюдательным умом она походила на отца, в неполные семнадцать закончила женскую полугимназию, неплохо рисовала акварелью, вышивала Днем, как
бы по пути, она навещала старых отцовых знакомцев, виновато улыбалась. - Почему не
заходите к нам, Иван Иванович? - Так ведь
дела, Фросенька. Дела не пускают. - А раньше
пускали, - вспоминала она. - Что было,
то быльем поросло. Всякому дню подобает забота своя. - Жаль.
Папан был бы рад видеть вас. -
Как-нибудь в другой рядь. Она
понимала, что и друзья предавали ее отца. Ей бы плюнуть на пустые хлопоты,
но... но тогда даже маленькая надежда, что оживет, отойдет отец, скрючивалась до сомнительного знака вопроса. - Кузьма
Христофорович, здравствуйте. -
Здравствуй, здравствуй, золотце. Здоровы ли отец, мать, меньшие братики и
сестренки? - Слава
Богу, все живы, все здоровы, того и вам желают. Спрашивают, отчего вы к нам не
заходите? - Больно
царапаешь, золотце. - Если
больно, значит, по живому. Значит, не потеряны вы для Господа нашего. -
Велиречава. Передавай привет. Как-нибудь загляну. В
кондитерской лавке, чтоб смягчить неловкость от разговора, ей предложили кулек
конфет. - Благодарю
вас, но не надо, - решительно сказала она. - Не всякую горечь можно подсластить
сахаром. - Чем же
тогда? -
Сердечностью. Дружбой бескорыстной. - Быть
тебе, Фросенька, святой или владычицей земной. Большой привет родителям. - Вы бы
сами зашли. - Да ведь
грозит дьявол всякому, кто к дому вашему приблизится. - Откуда он
узнает? - Откуда
узнал, что поступил твой отец в банк работать. У дьявола везде глаза и уши. - Так ли он
непобедим? - У него
деньги. А деньги и сила, и власть, и безбедное житье. Они - что песок в глазах:
ослепляют глазастых, пьянят трезвенников. Деньги и радость, и зло крайнее.
Научись, красавица, понимать это. Вечерами,
лежа в постельке, она мысленно сочиняла сердитое письмо Мокию: “Народ давно
оценил Вас и подобных Вам, восставших из грязи и прямо в князи. Вы глухи к
нуждам людским, лишены сердечности, сострадания к
ближним. Докажите, что это не так. Станьте добросердным и
Ваше добро вернется к Вам бумерангом благодарности и любви”. Но назавтра
менялся тон, менялись слова. Назавтра она не взывала к душе и уму, а клеймила
позором и грозила скорыми непременными карами. Тут она по незнанию сходилась с
настоящими народовольцами, и могла бы свободно признать террор средством борьбы
с несправедливостью тех самых “князей”. А уже
послезавтра душа ее уставала от гнева и угроз. Они не были ее привычным
состоянием, и она опять принималась чуть ли не
слезливо увещевать камень, хотя и догадывалась, что пустое это дело. Она была
дочерью своего отца, и не знала, как пособить ему в
трудный час. Ей ведь не было полных семнадцати лет. Известный в
городе и читателям публицист Т.Н. сорвал бы голос, если б озвучил пафос своего
нового писания. “Русский
воин-богатырь, идя в атаку на бошей, знай же, наша гордость, наша слава, что ты
не забыт дома, в далеком тылу. Лучшие головы вместе с тобой сокрушают
проклятого врага, лучшие головы неустанно думают о
тебе и приближают твою победу. Слава тебе, Солдат! Слава тебе, патриот тыла! Знай
же, приятель, что по инициативе торгового дома Копытов и преемник М. Черный объявляется неделя солдатского
сухаря. Всякий патриот отечества обязан заготовить до пуда прекрасных сухарей и
предоставить их на склады дома, откуда они поступят воинам, доблестно бьющим
проклятых бошей. Да здравствует российский патриот! Да здравствует доблестный
солдат! Штыком и сухарем добьемся полной победы...” И еще
половина газетной колонки таким образом и похлеще, что
свидетельствовало о способности автора и редактора из ничего сделать сытный
ужин. - Сто
рублей заплатил стервец за этот визг, - сказал
председатель купеческого собрания Иван Ильич Окунев, купец первой гильдии и
монопольный скупщик зерна в ряде волостей. Был он кругл, гладко причесан, но
это не мешало ему говорить быстро и размахивать руками. - Что жеребец племенной
землю роет. Мокий-то! - Вперед
лошади забегает, не попасть бы под копыта, - согласился Федор Иванович Попович,
- крупа, сено, овес... -
Утверждается, господа. Утверждается. И нам внушает, что не пальцем сковырнут, а
в приличном обчестве произведен. - Нахал он, господа. Самый заурядный нахал,
- сказал Лазарь Ильич Носик, скобяные товары, мыло, деготь. - Таких надо раз в неделю на площади сечь. Тут мнения
разошлись. Так ли уж надо сечь. Может поучить маленько,
поставить на место, показать бичеву именную, - пусть за нее и тянет, не
перебегает дорогу другим, не заносится. - Господа,
но ведь у него три миллиона наличных денег. Все мы
кредитуемся из его мошны. - А вот это
ему знать не следует. Вообразит из себя Наполеона. Ему и так немного до него
осталось. Воображулист. - Но где же
он? В
купеческом собрании, лучшем из городских зданий с колоннами, широким парадным,
полукруглыми окнами за толстым витринным стеклом собирались по субботам
денежные кошельки уезда. Себя показать, людей послушать. Похвастать,
поплакаться. Силен, неприхотлив русский купец, только ведь и ему надо рабочее
напряжение снимать. Для этого есть в доме овальный зал с креслами, гостиная с
диванами и фикусами, буфет со столиками. В зависимости от случая заполнялись
они неторопкой публикой в европейских костюмах с иголочки, патриархальных
кафтанах, суконных толстовках, - все одежды хороши, тем более по ним лишь
встречают, а уважают по уму. По деловым качествам. По капиталу. То собрание
было вызвано публикацией патриотического опуса Т.Н., носящего все признаки
ловкого рекламного трюка. Сама по себе благородная мысль украсила бы любую
фамилию, и теперь предстояло выяснить у Мокия Черного, насколько серьезно хочет
он заняться тратой времени на общественном поприще и не потребуется ли ему
помощь солидных уважаемых людей города. Попутно вырабатывалась тактика, как
вести себя в присутствии сверхчеловека. - Да,
господа, он сам признался, что разделяет взгляды Ницше и хочет возвыситься над остальными
людьми, - сообщил Сергей Дормидонтович Добужинский, обрусевший поляк, но все
еще ничего себе. Так, по крайней мере, считали женщины. - Откуда
это известно? - спросил Иван Ильич Окунев. Ницше он не читал, но кое-что слышал
о нем из газет и не разделял его ретивых взглядов. Мокий был
первым живым последователем крутого учения и это предстояло держать в
уме при встрече. - Да тут он
с одной дамой... приезжей вел деловой разговор... И раскрылся с вызовом. Гошина мама
украсила не один вечерок одиноким мужчинам. - Вот
потому он и не посоветовался с нами. Чхать он хотел на нас. Чхать и плевать, -
сказал Федор Иванович Попович. - Он не принимает нас всерьез, держит за
Шендорикова... Господа, предлагаю дружно поставить его на место. И тут сам
Мокий дает нам шанс... С солдатским сухарем. Он изложил
тонкий план. Купцы довольно расслабились. Мокий
приехал, когда накалились все жданки. Вошел в переполненную гостиную,
откланялся всем сразу. - Меня
задержал городской голова. Ему понравилась моя идея и он обещает всячески поддерживать месячник. - В газете
написано: неделя. - Господа,
вы забываете, что сказала старушка, наткнувшись на гвоздик в заборе. Она
сказала: не верь написанному. Он был
непростительно резок, но и последователен. За двадцать лет жизни он научился
“отбрехиваться” от любых выпадов, сделался едва ли не мнительным на сей счет и
не оставлял без ответа ни один намек по своему адресу. - Простим
глупую старушку, - сказал Иван Ильич Окунев. - Вы хорошо представляете, как это
надо делать? - Мы создали
комитет. - Позвольте
узнать, кто в нем. - Я, мой
новый управляющий... Мария Марковна. - Мария -
это ваша... экономка? - Прошу без
многоточий, господа. Мария Марковна - само целомудрие. - Мокий
Григорьевич, мы ведь не спорим. Ваша идея, вам и решать практически дело.
Согласитесь, что людям небезынтересно знать, в чьи руки попадут их сухари. - В
солдатские, господа. В солдатские. Это
прозвучало так убедительно, что еще с десяток вопросов по организации сбора,
как осенние листья беззвучно осыпались к ногам. - Надеюсь,
вы не лишите удовольствия нас участвовать в вашем патриотическом начинании? -
спросил после короткой неловкой паузы Иван Ильич Окунев. Мокий
заметно кивнул и тут же не преминул уколоть. -
Наконец-то хоть малость конкретики, господа. И тут
есть два пути для вас. Либо вы персонально высушиваете пуд хлеба и приносите в
склад на улице Нобеля, либо мы пускаем по кругу подписной лист и заказываем
сухари в пекарнях. - Вы
исключаете покупку муки? - спросил живо Окунев. - Муку
закупят пекарни. Так что, вы, Иван Ильич... Вы ведь Иван Ильич?.. Так что вы
при любом повороте дела не окажетесь в накладе. - Усмехнулся, показал крупные
зубы в два ряда. Как у щуки. - Вы ведь именно мукой торгуете? Так что, чем
больше мы скинемся, тем больше будет причитаться вам. Будто шилом
в глаз. Окунев заметался, запаниковал немного. - Ну, Мокий
Григорьевич, зачем же так. Мука есть у Сергея Дормидонтовича, у Федора
Ивановича. - Это ж
прекрасно. У кого есть товар, тот поставит его на подписную сумму. Остальные
деньги мы распределим между поставщиками. И накормим бедного солдатика от пуза. Говоря так,
Мокий достал из кармана сложенный вчетверо толстый лист бумаги, разгладил на
сгибе. - Не будем
терять время, господа. Сразу и приступим. Принесли
чернила, ручку. Все ждали, что Мокий еще скажет. А он молча обмакнул перо в
чернильницу, подумал, написал размашисто: солдатский сухарь. В скобках:
пожертвования в рублях. Оглядел притихших в ожидании чего-то купцов. В первой
строке написал свою фамилию, послушал наступившую тишину и вывел: 100 руб. - Прошу
подходить, господа, - подвинул лист к Окуневу и удалился, отвернувшись, чтоб не
смущать, не раздражать, не видеть, как расстаются люди с деньгами. Окунев
прочитал сумму взноса Мокия Черного, улыбнулся коварно, крупно написал свою
фамилию и против нее - 150 руб. На, мол, выскочка, получи и на будущее учти,
как надо разговаривать с уважаемыми людьми. Передав
ручку Добужинскому, он принялся взволнованно ходить по гостиной. Заданный им
тон сулил немалые деньги. Горячий,
хоть и сильно обрусевший поляк Добужинский понял условие игры. 199 руб. написал
он против своей фамилии, передал бумагу Федору Ивановичу. Тот покачал головой
осуждающе, проставил сумму - 130 рублей. Поглядел на Мокия, который, не
подозревая о сговоре, пытал Окунева, почему он не хочет видеть в городе мост
через реку. - Разве я
сказал, что не хочу, - возражал Иван Ильич. - Просто накладное это дело. И не
одного дня. - Но ведь
когда-то нужда прижмет. - Нас
вполне устраивают два больших парома. А зимой - ледовая дорога. Она обходится
нам в стоимость вешек. - Зимой ее
заметает снегом и десятки людей с лопатами
разбрасывают сугробы. - Пару раз
за зиму - целковый с брата. А вот если ты начнешь с пуда груза требовать
копейку, с каждой головы и хвоста столько же, мостик сильно нас разорит. - Город
должен развиваться, расти. Река разделяет его на двое, и уж
какие тут удобства, какое развитие. Неглупый
Окунев понимал, что Мокий в чем-то прав: нужно развивать городские
производства, нужно наращивать торговлю с казахами и киргизами, нужно
увеличивать экспорт в Монголию. И мост ведь, черт его побери,
нужен для этого самого... Развития, наращивания... Но почему какой-то выскочка,
не заработавший рубля, навязывает прожекты, как жить надо. И вдруг вспомнился
Ницше с его сверхчеловеком, вспомнился Калигула, с именем которого изгнал недоносок прыщавый уважаемого в городе человека, Гилева.
Значит, на роль нового сильного узурпатора претендует наследник Копытова...
Ну-ну, так мы тебе на самом взлете перышки-то пообломаем... Мы не против
развития, но мы и за размеренный, неспешный образ жизни. А вокруг
стола уже веселая толчея началась. Купцы о чем-то переговаривались, ухмылялись
проказливо. Провинция сплотилась против пришельца занозистого, ставила его на
место. Лазарь
Ильич Носик - 110 рублей. Николай
Рыбаков - 201 рубль. Руфим
Иванович Чижов - 107 рублей. Илья
Трофимович Угрюмов - 125 руб. Ну, потеха
просится на язык. Ты, паря, может и сверхчеловек, только ведь и мы не в капусте
найдены. Василий
Игнатьевич Русов - 112 рублей. Филипп... - Господа,
список готов. Сорок три фамилии... Иван Ильич
Окунев вернулся к столу, приблизил к глазам бумагу. Молодцы, мужики! Кое-кто в
убыток себе написал больше ста рублей. Хоть на рубль, на трешку
несчастную. - Спасибо
всем, - сказал Окунев. - От всех солдатиков спасибо. И передал
лист Мокию. Пока тот изучал список и суровел, поняв какую шутку
сыграли с ним, Иван Ильич участливо, немигаючи глядел в глаза ему. - Ну что ж,
господа, я не сомневался в вашем патриотическом расположении к солдату. - Черный помедлил, не находя пока слов. Купцы уже откровенно
посмеивались, ожидая какой-то реакции на список. - С вашего разрешения я пошлю
его в газету... Это - лучший из способов расшевелить городского обывателя. -
Снова заглянул в лист. Подумал: скоты, сговорились, не иначе. И тут дух
сверхчеловека осенил его счастливой догадкой, как выправить историю и снова
взять верх над... жлобами. Держитесь! - Да, я
предлагаю напечатать список. Есть другие мнения на этот счет? - И быть не
может, - чуть не хором отозвалось собрание. - Кому
поручим? - Тебе.
Сказавший “а”, скажет и “б”. - Спасибо.
За доверие и за отклик сердешный, - заглянул в лист, повертел перед глазами и
так, и сяк. - Что-то, господа, моя четверка на единичку сильно смахивает. Да,
именно на единичку. А должна быть... Должна быть четверка. Я хорошо помню это. Он
бесцеремонно схватил ручку, обмакнул перо и на глазах ошарашенных
купцов приписал к единице жирный хвостик. Благодетель
воинства русского! ЧЕРТОВА
ТЕЛЕГА - Осмелюсь
сказать, Мокий Григорьевич. Надо бы вам в Бокалы сбегать. Представиться. Людишек на путь истинный направить. Неровен час - отобьются
от рук. - А
приказчик?.. Там ведь два приказчика. За что они получают деньги? - У них бы
и спросили. Озадачили б на лето, и до конца года. Мокий
засопел недовольно. Он всегда раздражался, когда был не прав, когда не по его выходило. - Но ведь я
связался с дурацкими сухарями. Чья была идея? Кто
подсунул ее мне? - Это ваша
идея, Мокий Григорьевич. Только ваша. - Не ври.
Мы ведь не на митинге. После
громоподобного крика Т.Н. городская газета напечатала список основных
жертвователей. Сумма 400 рублей была неслыханно велика по тому времени, и сразу
выдвинула наследника в голову колонны радетелей за веру, царя и отечество. Его
нарасхват приглашали на представительные собрания, уличные шествия, которые по
случаю солдатского сухаря сделались через день да каждый день. Раз от разу входя во вкус, Мокий докладывал. - Господа,
на сегодняшний день мы собрали и упаковали тысячу шестнадцать пудов сухарей.
Ржаных и пеклеванных... Мои бескорыстные сограждане, если каждому солдату
достанется из этого числа по четверти пуда, то уже пять тысяч славных русских
воинов будет сыто выше головы и готово выполнить любую непосильную задачу на
фронте. Если же поделить пуд на восьмерых солдатиков, то уже десять тысяч
чудо-богатырей, подкрепившись основательно, могут вести наступление в течение
трех дней. Лицо его
при этом оставалось бесстрастным, и это обстоятельство ни у кого не вызывало сомнения
в точности и искренности слов. - Полагаем
через неделю... Нет, через три-четыре дня грузить сухари в вагоны, - говорил он
в другом кругу доверительно, как бы про себя рассуждая вслух. - Но сбор
продолжается, господа. Да-с! - И последнее “да-с” звучало как команда: к ноге. В городской
думе он появился в длиннополой солдатской шинели нараспашку, высокий, лобастый,
с пастью и челюстями-жерновами. - Мы
накормим наших доблестных воинов, а остатками сухарей забьем вонючие
глотки бошей. В рядах
присутствующих переговаривались: - Шпарит,
как пописанному. -
Темперамент. - Да уж...
Давеча Шендориков намекал, нельзя ли отвадить его от
заведения. Больно горяч. Горничные жалуются на нелюдскую страсть. - Личность
- она во всем личность. - Другими
словами, сверхчеловек. - Ну, если
вы настаиваете на оценке, то может быть и фалалей. Те тоже по части скотского неутомимы и безоглядны. Каждое утро
Григорий Осипович покупал несколько экземпляров городской сплетницы, где за
подписью Т.Н. и без подписи вообще печатались отчеты с патриотических шествий,
собраний, митингов. Мокий
делался знаменитым. Даже губернская газета посвятила ему несколько строк. - К добру
ли? - высказал сомнение Григорий Осипович. - Тише едешь, дольше проживешь. - Не твое
дело. Ты готовь транспорт к отправке. С рук долой, из сердца вон, так кажется говорят. - Не знаю,
как говорят, но смысл примерно такой. Весна
сбежала ручьями, теперь высушивала дворы, пригорки в поле. Темное время суток
сжалось чуть не до конского котяха и уже забывалось,
как пустой сон. Вереницы обывателей потянулись за городские околицы, где на
пологих увалах, исчерченных межами, дожидались их земельные участки.
Придомашний огород растил приправу. Картофель, просо, тыкву, подсолнух -
основной провиант середняка, давал внешний. Его тоже надо было вовремя
взрыхлить лопатами, обиходить тяпками и руками. Именно по
этой причине поник высокопатриотический приступ горожан, уступив бытовым
хлопотам. Как отрезанные, прекратились ура-шествия,
уличные митинги и даже собрания в присутственных местах. Заботы земные и
присные возобладали над опереточной героикой. Тихо и
скушно длинными вечерами. Особенно, если уже привыкать стал к деятельности
кипучей, если уже сам себе начинаешь нравиться на трибунах импровизированных,
на кафедрах гимназий. Тоска. “Может и
верно, махнуть в Бокалы? - думал он, лениво шевеля нейронами. - Две недели -
туда, две - обратно. С ума сойти...” Утром
допытывался у Григория: - Ты
отправил мои распоряжения приказчикам? - Бог тому
свидетель, Мокий Григорьевич. В тот же день с фельдпочтой. - Как
думаешь, дошли они уже? Григорий,
загибая пальцы, посчитал дни. - Думаю,
завтра придут-с. - Хорошо. На душе при
этом спокойней сделалось: дела идут, контора пишет, нужно ли куда-то ехать,
чтоб совать нос туда, где мало что понимаешь. Не ближе ли к... Шендорикову? А
может взять да жениться? Представился
материн домишка, кровати и горками подушек, сундучишко
с барахлишком, домотканые дорожки на полу... Тьфу!.. Это не тронь, к тому не
подступись, а на то и глядеть “боись”. Не-ет, он сыт разными ограничениями,
обязанностью не быть собой. Хотя, кто теперь может вынудить его поступать
против желаний и собственной воли. Он на слуху у всего города! Незнакомые люди раскланиваются с ним
на улицах, а какая-то гимназистка, - сразу вспомнилась Гошина мама, - прислала
ему письмо полное восторженных слов по поводу его любви к бедным солдатушкам. Мокий так
расчувствовался, что чуть не распорядился отправить сухари по военному
ведомству. - Да вы
что, Мокий Григорьевич, мы ж их еще вчера - до Новониколаевска, а там развернем
на восток. Сопровождающий приказчик получил подробные указания. - Вечно ты
спешишь, - поморщился Мокий. И Григорий зафукал-задышал шумно, заподозрив, что
молодой господин намекает на казус двадцатилетней давности. Свободный
от дел, уставший от платных утех слонялся Мокий вечерами по кабинету своего
двухэтажного дома, то принимался листать копытовские папки из
этажерки-вертушки, то разглядывать книжки в шкафу. Вкус Никиты Федоровича был
самый неопределенный. Он покупал всех трех Толстых, похоже
не сильно различая их, а двух бородатых особенно. Покупал Злотовратского,
Чехова, Тургенева, межуя их какими-то посредственностями,
а то и вообще околонаучными описаниями путешествий, технологий, историческими
очерками, прожектами провинциальных сумасшедших. “Рише, -
читал Мокий, морщась, как от зубной боли. - Сомнимбулизм, демонизм и яды
интеллекта”. Гм... Полтора рубля за тетрадку. Это ж целая голова сахару!.. А
этот: Пассек... “Из дальних лет воспоминаний...” Да их целых два тома... С
пятью портретами и видом храма Спасителя... Четыре рубля! Ошизеть и не встать!
Или Пассек или поросенок на всю зиму... Он ставил
книгу на место, переводил взгляд на другую полку. “Бу-ре-нин...
Раз, два, три... Семь томов накатал. Любопытно, чем заполнил их... “Мертвая
нога”... Виноват, нота! “Мертвая нота”, “Таинственный
процесс”... Горячий, видать, мужик. Горяченького и ищет. И стоит это
удовольствие семь рубчиков. Да ведь в ту пору, если верить матери, корова
стоила столько!.. А вот сразу восемь книг. Бо-ро-ви-ков-ский. “Женская доля по
малороссийским песням”... Трактовка законов... И сколько ж это тянет в рублях?
Шестнадцать тридцать! О, вражина! Скольких православных обобрал. Одно лишь
оправдывало Никиту Федоровича в зеленых глазах Мокия: большинство книжек до его
рождения были куплены и лишь косвенно влияли на пенсион матери. А это
что-то новенькое совсем. В картоне дымчато-розовом, с рамочкой и неброскими
буквами на лицевой стороне переплета. “Русские в Монголии. Сборник работ
относительно Халхи. 1912 год. Рубль семьдесят пять...”. Это-то
зачем тебе... Хотя, нет! Бокалы, Монголия, китайские перекупщики. Мокий
пролистал книгу в поисках карандашных отметок. Нет ли среди имен купцов и
знакомого имени Копытова? Пометок не было, фамилия на глаза не попалась, зато
множество фотоснимков какого-то Степанова создавали представление о стране и
людях ее населяющих. На одной из картинок был изображен открытый легковой
автомобиль. У распахнутой настежь дверцы стоял рослый мужчина в длинном полувоенном
френче, брюках галифе чуть ниже колен и толстых шерстяных гамашах над
колониальными ботинками. На голове его была огромная, как зонт, кепка с большим
козырьком и дорожными очками на нем. Во внешности незнакомца были и достоинство
с благородством, и та сила, которая привлекает внимание не только женщин. Отложив
книгу, Мокий некоторое время подержал в памяти внешний облик “водилы”, потом
снова заглянул в фото. Утром он
объявил Григорию свою волю. - Мне нужен авто. - Где его
взять? На улице не валяется. Да и не было в городе отродясь
той чертовой телеги. - Как ты
сказал? Чертова телега? - Да,
именно так. Так называют ее монголы. И казахи. И киргизы вообще. - Тогда мне
очень нужен авто. - Ох, боюсь
я, Мокий Григорьевич, этих примусов. - И все же.
Распорядись, чтоб прислали по железной дороге хоть из Москвы, хоть из самого
Питера. И пилота при ней. Кладу ему сто рублей в месяц. “Чистый
Копытов, - подумал Григорий, шагая на телеграф. - Что задумает, то и вынь, и положь ему”. Машина
появилась в канун первомая, когда о снеге уже забыли и думать, а на непролазных
от грязи улочках стала клубиться пыль. Бригада
нанятых грузчиков и любителей-зевак на руках спустила с платформы фиолетовый “самбим”. Огромный шоферище, -
подстать Мокию, - в кожаной куртке, хлопчатом свитере, в крагах по локоть и
кепи с очками над козырьком, лихо вырулил на привокзальную площадь, где его
поджидал хозяин и до сотни разнолюдинов, частью нанятых за рубль, частью
подошедших узнать, чего это публика толпой собирается. Под крики и
ахи пораженных людей, Мокий побежал навстречу машине, вкопанно стал перед ней.
А она перед ним. - Впредь не
балуй так, - сказал водитель, протягивая пролетарскую руку для знакомства. -
Федор. - Мокий
Григорьевич Черный. Из каких будешь? - Из
гордых. - Два
гордых - это плохо. - Смирись. - А в ухо
не хо-хо? - Урядник в
Томске пробовал, так ведь не перенес позору. - Ну-ну.
Считай, познакомились. - Мокий спиной почувствовал, что к ним прислушиваются
оплаченные “массы”, ожидают потеху увидеть. - Господа, - повернулся к ним Черный. - Позвольте заверить вас, что уже через несколько
лет такие вот авто - белые, красные, синие, зеленые, ну и фиолетовые, конечно,
будут бегать по городу, как тараканы по теплой печке. И делать их будете вы
сами. На моем заводе. Дайте срок. Ваше ожидание окупится и деньгами, и славой.
Да-с! Новость о
чертовой телеге обгоняла “самбим”, который едва не
величаво катил к центру города. Люди выбегали из дворов, пялились
в окна: свят, свят, свят, опять фалалей из кожи лезет. К тому времени
горожане точно почувствовали душевные нужды Мокия: во все горшки уполовник. И все потому, что нет в нем косточки настоящей,
характера определенного. В детстве не набрал, в наследство не получил. Вот и
мечется сорокой, там, там и там пакостит, в глаза людям лезет, аплодисменты
срывает и думает, что на самом деле интересен. Фалалей,
одним словом. Комик в жизни, злодей на сцене. Сильно
обеспокоив три улицы и оставив их обсуждать новое событие, “самбим” притормозил
у купеческого собрания. Как на тот грех оно оказалось пусто. Мокий вытащил из
прихожки усатого вахтера, чтоб глянул на колесное чудище и не дремал больше до
темного часа. Вахтер сразу и не понял, что такое перед домом стояло. Лишь
когда, поддав газу, оно заурчало и покатилось прочь, он перекрестился, и долго
смотрел в след, должно пытаясь постичь, что ж это на земле “деется”. Разогнав
все два десятка “лошадей”, Федор с шиком промчался мимо дома градоначальника,
всполошил по тревоге полицейский участок. - Ого-го! -
кричал Мокий, оглядываясь на “лягавых”, которые по неопытности пытались было угнаться на своих двоих за машиной. - Ищи
ветра в поле. У
муниципалитета он попросил остановиться, сам поклаксонил несколько раз, -
пук-пук-пук, привлекая к себе внимание необычным звуком, пошел по каби-нетам. - У вас
есть календарик? А у вас? Отметьте, пожалуйста, сегодняшний день. На улицах
города появился первый автомобиль. - А это -
что? - Темнота.
Это то, что я предлагаю начать делать в нашем городе, господа. Ответом ему
было выразительное молчание. - Не вижу
энтузиазма, господа хорошие. Предлагаю акционировать наши деньги, построить
большой завод, начать выпускать автомобили. Молчание
оставалось непробиваемым. -
Превосходно. Вам не нравится автомобиль. Тогда давайте начнем выпуск
аэропланов! Миноносцев! Наконец, подводных лодок! Это ж выгодней, чем рушить
крупу, молоть манку. - Шутите,
Мокий Григорьевич? Забыли правило: не суйся ижица наперед аза... А манка
никакой стол не минет. - К вашей
бы старости, господа, да еще мудрость подшить. - Не ищи мудрость,
ищи кротость. Город был
неторопкий, как корова, ленивый, тяжелый на подъем. На банковских счетах ста
его купцов лежали многие миллионы рублей, лежали без пользы для науки,
промышленности, благоустройства улиц. Все они оставались такими, как были сто и
более лет назад, грунтовые, местами не просыхающие из-за близких вод. Мокий
понимал, что плохо вписывается в нравы и обычаи старожилов, и мстил им,
откровенно не признавая, презирая традиции накопительства, бил наотмашь по
авторитетам, дерзил на уровне оскорбления. Его давно
бы выжили за городскую черту, а то и за пределы округа. Но он наследовал
большие деньги, и не считаться с его суммами было опасно. В один день,
затребовав наличность, Мокий мог пустить по миру банк и всех его клиентов.
Приходилось терпеть чужака. И выходки его переносить, будь ты неладен окаянный
Калигула или как там еще. Дураку -
цацка, добрым людям маята, как межреберная колика. Каждое утро, пока солнце еще
не опрокинулось янтарем на улицы, выкатывала из Мокиева двора фиолетовая
“чертовка” и, оглашая округу сухим треском мотора, уносилась, как ведьма на
помеле, то в один конец города, то в другой. Жильцы поднятых на дыбки домов
слали вслед фалалею проклятия, пожелания свернуть шею и заехать прямо в ад, но
на завтра все повторялось. Увлечение Мокия было сильней благоразумия и
сочувствия. Наконец целые депутации крепких на язык горожан направились
прямиком к градоначальнику. - Самый сон
на восходе, а он, сатана, трещит под ухо, чтоб не сказать точнее... - Разоспались,
однако. Забыли, что кто рано встает, тому Бог подает. Зашли с
другого конца. - Дети ж у
нас малые. Отцы на фронте убиваются, детки здесь
пугаются. - Закалять
надо. Закалять детей надо-ть. Какие ж из них солдаты получатся, коль - шумни
над ними, они и устрашились. И вдруг
неотразимый довод: - Корова
онемела, перестала молоко давать. Это было
серьезно. Велел градоначальник пригласить Мокия. Тот на второй день под вечер
ввалился. - Звали? - Жалуются
на тебя люди, Мокий Григорьевич. Жалуются, что спать им не даешь по утрам. - Вши им
спать не дают. Чесотка, сыпь разная. - Ну, а
коров портишь? - Это как?
- притворился Мокий. - Молочко -
кряк-с. - Сколько? - Чего-с -
сколько? - Сколько я
должен... Вам или еще кому? - Надо
перестать шуметь утрами. И делов-то. - Странный
вы народ. Деньги в кубышках держите. И хотите, чтоб я
машину на привязь поставил. - Никто так
не говорит. Ты просто время смени. Время прогулок-то. - На какое
прикажете? Утром нельзя, ночью и подавно. А днем, сами знаете, по нашим улицам
и пешком-то пройти виртуозом быть надо.
Куры, гуси, утки, свиньи. - А ты за
город... За городом и гоняй: красота, приволье. Кстати, тут у меня один
духовник был, спрашивал, не сатанинские ли силы твою телегу катают. - В
следующий раз пошлите его ко мне. Я покажу ему мотор, при нем залью спирт и
заведу. - Так и
машина спиртом кормится? Как Колька Рыбаков, ха-ха! Она у тебя
в самом деле пьет? - Она его
сжигает, - Мокий почувствовал издевку, посмурнел. - Ладно.
Договорились - катайся за городом. У парадного
муниципалитета стоял фиолетовый “самбим”. Его окружала
плотная толпа мальчишек. Одни тянули шеи, заглядывали в салон, другие
приседали, корчились, заглядывая под днище. “Как в
лучшем из миров, - подумал Мокий. - Одному воздушный замок грезится, другому
подвал”. Шугнув
мальчишек, он сел рядом с Федором, подумал. -
Поехали... К Шендорикову. - Было б
велено. - Неулыбчив хозяин, того угрюмей и неразговорчивей шофер. Два сапога -
пара. От такой
перемены в доме сильно заскучал преданный до последней фибры души конюх, он же
по совместительству и кучер, еще недавно лицо самое близкое к хозяину и его
маленьким тайнам. Быть на третьих ролях он не умел и потому открыто невзлюбил
самоходную колымагу, к тому же пожирающую спирт в огромных количествах.
Помыкавшись неделю и поняв, что фортуна окончательно ушла от него, Иннокентий
вообразил своими руками восстановить справедливость: кони ж застаиваются!
Вооружившись длинным шилом, он подкрался вечерком к теплому “самбиму” и только
примерился ткнуть в колесо, как увидел над собой рычащую тучу шофера. - Ты что, пакостник, затеял? Нелюбовь к
“чертовой телеге” кучер переносил и на того, кто ею правил, но применить шило
не решился. И тогда решился “водило”. Он огрел Кешу кулачищем прямо в темя и
выключил ровно на столько, чтоб пострадавший
мог оценить не спеша свои намерения и перегореть в злости. Когда кучер пришел в
себя, он уже был совсем не тот, кто с шиком, восседая на облучке, понужал
прохожих: побереги-ись. Он сдался силе и обстоятельствам, вдруг оценив мудрость
вечную, - баба с возу, кобыле легче. Только не выгнали бы за ненадобностью. Шофера
звали Федором Рыжковым. По легенде беглой и красивой, как житие праведника, он
в молодые годы работал слесарем в Томских железнодорожных мастерских, - при
депо, где осматривались, чинились паровозы. В пятом году, который позже
историки назовут годом первой русской революции, сварганил Федор на казенных
станках револьвер или нечто, сильно смахивающее на него. На тайных испытаниях
за городом это нечто легко дырявило
доску-шестидесятку, валило березки с оглоблю величиной. Эту зарытую на огороде
штуковину будто бы нашли сыскари, долго пытали, откуда она взялась под лопухами
и почему сшибает в нос горелым порохом. Федор не признался ни в чем, и был за
компанию с другими выгнан из депо с волчьим билетом, по которому его не имели
право принимать на работу ни частные, ни государственные учреждения. Вертляв
пройда, в ступе пестом не угодишь. Будучи
старше годами и опытней Мокия, кучер на свой лад толковал легенду, был, де,
Федор ухарем, оторви да брось, грехами напитался, что и Сахалин уже не
принимал. Так он по континенту навроде мотылька трепыхается.
“Доблести” кровавые множит, от суда бежит из-под одной крыши под другую. Мокию было
мало дела до прошлого “водилы”. Он жил сегодняшними проделками и завтрашними
прожектами. После визита к градоначальнику перенес он время быстрых прогулок на
светлую часть дня, чем обрадовал Федора, как если бы волчий билет на паспорт
поменял. - Из города
есть три выезда. К ним ведут улицы... Крепостная, Меновая, Болотная... Будем
раз в три дня на них шуметь. И пусть хоть зажалуются. Не могу ж я по городу
авто волами тащить. Хлопали
двери, скрипели воротца, слышались голоса хозяек, гнавших коров в стада.
Слышалось мирное мычание буренок. Идиллия! Потом распахивались калитки и
суматошная стая кур, неторопливых гусей, неуклюжих уток, шустрых, как щенки,
поросят высыпали на улицу, растягивались вдоль огородов, траву щипать, бурьян
продергивать. Где еще бедным “горожанам” с природой соприкоснуться? Федор
притормозил на углу Крепостной. Присвистнул: - Может, с
Болотной начнем? - Валяй. На Болотной тот же птичий двор. - Не начать
ли с Меновой? -
Исключительно для очистки совести. “Самбим”
выбежал на угол Меновой. - Жми с
ветерком. Ну до
чего ж неповторимо ощущение: встречный ветер теребит патлатую шевелюру,
перехватывает дыхание, выжимает слезу. Но это не та слеза, что вызвана болью и
унижением. Это слеза умиления, восторга и сознания своей неподверженности
болям. На
неприметных пологих взгорках машина словно взлетала над землей, и тогда у Мокия
опускалось все в животе от щекотки, будя воспоминания об Ирочке, Полине,
Софушке. А куры-дуры, гуси, утки суматошно выбегали из-под заборов,
слепо совались под колеса. Облака пуха-перьев взлетали
выше лобового стекла, брызгами оседали по обочинам. - Фалалей
окаянный! - Стой,
сучий сын, - кричали вслед хозяйки, потрясая кулаками. - Стой, -
сказал Мокий, оглядываясь и доставая до полупачки зелененьких трехрублевых
ассигнаций. - Возьми, Федор. Заплати за потраву. Федор
прикинул общую сумму, сказал жалеючи: - Дергать
надо. Не догонят. - Дома
достанут. - Не пойман
- не вор. - В том и
дело, что пойман. Нет в городе второй машины, - оглянулся, за-слышав
близкие голоса и даже сопение подбегающих женщин. - Ты голову держи повыше,
чтоб сразу не достали требухой куриной. Плати по три рубля за тело. Это остудит
баб. -
Ско-олько. - Трояк. Федор вышел
из машины, крыльями поднял плечи, стал еще выше и крупнее. Рявкнул,
останавливая сердитую толпу хозяек на расстояние пары шагов: - Чо
орать-то. Договоримся. - Однако ему пока не верили, продолжали напирать и
кричать обидные слова в лицо. - Тихо! - вскинул руку с пачкой денег. Бабы живо
приумолкли, уставясь на целый капитал. - Что у тя,
бабка? - брал инициативу Федор. - Куренок. Эван что сталось-то. - Получи
трояк и валяй отсель. Бабка
недоверчиво повертела в руке ассигнацию: ошибся мужик или цены не знает? На
всякий случай отошла за спины других хозяек. - У тя что,
красавица? Курица и утка? Покажи-ка. Держи по три рубля за штуку... У тебя,
мамаша, какие к нам ламентации*? Утка? Где тело? Покажь тело. Подбирать надо,
предъявлять... - Заплати,
- сказал Мокий. - Всем по три рубля за убыток каждый. Покатили,
наконец, дальше. - Ты,
хозяин, не умом ли съехал, таки цены назначаешь. На базаре они по двугривенному
и меньше того. - Мы ведь
не курятину скупали. Мы откупались за... хулиганство наше. - Будем
ездить шажком. - Черта-два! Это значит, что я подчинился, испугался, сдался.
Погоняй все двадцать фиолетовых коней. Назавтра
они рассчитывались за потраву на улице Крепостной. Федор почернел от дурных
расходов. - Те, сердешный, все наследство куры склюют. - Кто
сказал про наследство. - Город о
нем только и говорит... Слышь, добрая душа, давай хоть вернемся сегодня по Болотной. А то ж в два конца одну улицу мостить совсем накладно. - Валяй. Носились за
городом - свист в ушах, пыль столбом. Люди на пашнях разгибали спины, смотрели
вслед, вздыхали искренне: не иначе, как за ветром гоняется фалалей. - Ему б на
день мотыгу... В дома на
Крепостной, будто сверху спущенная мысль пришла озорная, но и толковая: пусть
платит наследник за удовольствия, если не знает удержу в них, если деньги
девать некуда. Выпроводят хозяйки коров в стадо и поджидают меж делами, когда
появится фиолетовая “чертяка”. Лишь заслышат они треск
и урчание мотора, распахивают ворота и вместе с курами, гусями, утками
“выметают” молодь недельную, что спокон веку под сетками от ворон и прочих
крылатых хищников в уголках дворов содержалась. Вся эта юркая ватага, завидя
глазастое чудище, начинала бегать вдоль и поперек улицы, попадать под колеса,
разбиваться о бампер, решетку радиатора, крылья. - Что это,
бабулька? - спрашивал по первости Федор, брегливо разглядывая бесформенный ошметок чего-то. - Куренок. - Какой же
то куренок. То скорее - воробей. Поди
лукавишь, поделила одну курочку на пять частей. - Господь с
тобой. Не обучены мы тому. Вот, вишь, две ножки, а тут
головка. Клювик. - И сколь у
тебя таких? - Таких -
два. И два покрупнее. - Тебе бы,
бабулька, на небо чаще надо взирать, а ты в коммерцию подалась. - От
слабого ума это, - намекала стерва на фалалея. Однажды на
улице Болотной встретила “самбим” целая депутация жителей, остановила машину. - Вишь, вон там двое. У каждого по пять кур. Но они не с наших
краев. - А вы
прогоните их. - Дерутся.
Плохими словами грозятся. Мокий
прикинул в уме: усердие тоже надо оплачивать. Сказал: - Федор,
дай им по три рубля. - За что? - За
услугу. А сами махнем по Крепостной. Терпеть не могу жуликов. Особенно вралей
мелких. Пусть сосут лапу. Отцвела
черемуха, отошла прохлада на цвет. Лето приблизилось на расстояние нескольких
дней. Снова наполнился вечерами город людьми. Где-то уже слышались
патриотические призывы покончить с Кайзером наглым, где-то шевелились
политические - превратим войну империалистическую в
гражданскую. В день
пресвятой мученицы Ирины по пути на загородную прогулку зарулил Мокий в
контору. К Григорию. - Чем
обрадуешь? - Сухари в
Кяхту. Уже нашлись перекупщики. - Сколько
на них теряем? - Тысяч
двадцать пять. - И у тебя
при этом не отвалился язык? - тратясь налево и направо по мелочи, Мокий
оставался жадным на деньги до трясучки в коленях. - Сколько ж наших? - Восемьдесят
три, приблизительно. - И
только?! А говорил, - полмиллиона. - Зеленые кошачьи глаза вспыхнули волчьи. -
Полмиллиона от всей деятельности за год, - напомнил Григорий. - Такой разговор
был. - Но ты мог
бы... постараться, если в твоей бестолковке нет ни одной дельной мыслишки. -
Прикажите. -
Приказываю. Хлопнул
дверью в сердцах. Прыгнул на сиденье “чертяки”, будто
от собак спасался бегством. - Гони,
Федор. В начале
Меновой улицы их предупредили: вдоль заборов “чужие” сидят, с дальних околотков
приперлись, куриц, цыплят принесли, будут подбрасывать
под колеса. - За что
люблю родной народ, так за преданность чужому кошельку. Сам сосет понемногу, но
своего же брата дубьем гонит, - рассуждал Мокий, когда они въехали в улицу
Крепостную. Все было
как всегда, - десяток кур, столько же “утей”, добродушные “здрасте” хозяек,
благодарности благодетелю. Три улицы, каждая до полусотни домов жировали от
потравы. И вдруг,
заслонив солнышко, вырос перед Федором и Мокием мужик того изумительного роста,
и мощи, которые как бы уравнивали его со всеми “сильными мира сего”. Был он в
козей нагольной куцевейке поверх давненько не стиранной
рубахи навыпуск, холщовых портках, стоящих серыми тумбами, свинных сапожищах,
разбросанных один от другого на аршин, - для устойчивости. Мужик был после
тяжелой пьянки. Огромное лицо с синими пятнами под
глазами, под носом, хранило следы детской простоты и непосредственности,
разоружающей даже собак. И при этом щеки его, подбородок, шея, грудь напоминали
подзаборный бурьян для кур, уток, гусей. Это был
распространенный тип российского босяка и шарамыги, живущего по правилам птички
небесной. - Зд-рово
были, - сказал мужик кротко и протянул тушки голубя и курчонка.
От них уже разило дохлятиной. Рой дрозофил перелетал с
одного на другого... Бабенки поубавили веселый фонтан,
посторонились, уступая “поле боя”. - Здорово,
коль не шутишь, - бесстрашно ответил Федор. - Чо тебе? - В-т, - сказал мужик, потрясая своими трофеями. - Чо
вот-то? Они ж воняют уже, - Федор наморщил нос, то ли для вящей убедительности
своих слов, то ли действительно изнемогая от трупного запаха. - Так то ж
вчера было. - Судя по вони - неделю. - Ну, -
охотно подтвердил мужик. - А
голубь-то, голубь! Они сами за себя отвечают. Мужик
недоуменно повертел перед носом свой “товар”, разглядел гулечку, отбросил под
забор, а куренка настойчиво протянул Федору. Лицо его
при этом скуксилось, как перед плачем. - Ты кто
будешь? - спросил Мокий, вставая в машине, как бы примеряясь к росту
незнакомца. - Маркуша
мы... - протянул куренка Мокию. - Однако,
головка ва-ва? Мужик
охотно замычал в ответ, видно соглашаясь. - Федор,
дай ему трояк. Пусть похмелится. - Думай,
что говоришь. Они ж завтра проходу не дадут. - Федор, я
не привык повторяться. Рыжков
окатил его холодным взглядом, но подчинился. Маркуша стал совать ему куренка. - Забирай с
собой. У нас такое правило: деньги на бочку, птицу в бульон. Мужик
осуждающе качнул головой, мол, зачем уж так, потом перевел взгляд на Мокия,
кивнул дружески: - Х-роший
человек. Закинул вонючего куренка в ближайший огород, задвигал шаркающе
тяжелыми опорами. - Где тебя
искать, если понадобишься? - крикнул вслед Мокий. - Там, -
мужик неопределенно махнул рукой в сторону реки и остановился позади машины,
ожидая еще разговоров или предложения. - На
пристанях он мыкается,- пояснили бабы, расходясь по домам. - Верно? - Снегу нету - следу нету. - Ушкуйник
или как? - Мы
православные. Мокий с
интересом оглядел крупную фигуру незнакомца, отметил дряблость кожи, нездоровый
цвет. - Сильных
людей любишь? - Всяко б-ло, - уклончиво ответил тот, и вдруг наклонился к
заднему бамперу. Кузов издал скрип, изогнулся винтом мясорубки. - Э, не
балуй! - крикнул Федор, включил скорость, прибавил газ. Мотор взвыл на холостом ходу, чхнул и поперхнулся. Незнакомец распрямил
спину. Машина просела вершка на три, издав тот же скрип или скрежет. Федор
опасливо глянул через борт на колеса. Они были накачены, как и в час выезда со
двора. А на заросшем лице мужика блуждало выражение нечаянного победителя, где
застенчивость и скромность соседствовали с бахвальством: сколь разговоров, а
дела-то на одну левую. - В-новат,
- сказал он и, озорно блеснув глазами, заковылял в переулок, ведущий к реке. - Ты понял,
Федор? - Чем дед
бабку донял, - отозвался Рыжков насупленно. - А я люблю
таких сильных людей. Этому экземпляру, конечно, воли не достает, но он из тех,
кто на ходу кобылу огуляет, - нас вот подбросил, - а случится - гору подвинет.
Будущее за силачами. - А мы-то
куда? - Этот
вопрос не к нам. У нас - характер. - По мне,
револьвер лучше. И резко
тронул машину с места. Дескать, будя пустое языком
молоть. - С днем
ангела, Мокий Григорьевич, - сказала Мария, прежде чем полюбопытствовать,
подавать ли завтрак в кабинет, или хозяин спустится в столовую. Непостоянство
на этот счет сбивало ее с толку, вынуждало задавать один и тот же вопрос и
сердило. Она терпеть не могла повторяться, считая, что это недостойно делового
человека. - Как ты
сказала? - переспросил Мокий. - С днем ангела? Мария
поджала губы, показывая разочарование невежеством столь достойного мужа. - Сегодня
день священномученика Мокия. - То-то мне
с раннего утра немного не по себе... - он бесстыдно потянулся, показывая, как
ему неуютно чувствуется. - Не путаешь ли ты? Я считал себя единственным на
земле и в людской истории, клял дорогого родителя за дурацкое
имечко, подозревая, что он снял в угарном виде с потолка. - Но ведь
вас крестил священник. - Он
страдал тем же недугом, что и родитель. - У вас
никогда не было именин? - Что-то,
помнится, бывало, но в середине июля. Мы с матерью не очень придерживались
церковного календаря. - Верили ль
вы в Бога? - Мария, в
мужских компаниях такие вопросы называют... провокационными и... Сама знаешь. Она
побледнела, еще сильней поджала, едва не прикусила губу. - Но как
же?.. Как же можно не верить?.. - Я и
сейчас больше кланяюсь себе. Сильный человек не может жить в путах условностей
и ограничений. - Но ведь
человек не должен возноситься выше собственного носа. - Это -
философия робких натур... Как ты назвала того Мокия? -
Священномученик. - Сложно-то
как, не выговорить натощак. Она
закатила глаза, покачала головой, осуждая его или смахивая с себя наваждение
крамолы. Исполнив хоть то, хоть другое, она спросила холодно, будто ветром в
трубе продудела: - Будут
гости? - Зачем?
Впрочем, погоди... Когда это случилось? - Что
случилось? - Умучение
невинного. - Давно. Во
времена, когда гонение на христиан было. Мокий
присвистнул: - Так это значит не на Руси было. И значит, имя мое импортное, как
каучук или зерна кофе? Мария
обиженно замолчала. - Не
распаляй моего любопытства. Если знаешь что, то скажи. - Это было
где-то там, в Греции ли... Нет, в Македонии... Мокий служил пресвитером при
монастыре... В день языческого праздника Диониса он стал убеждать людей, что
нет других богов, есть Бог един. Пьяные язычники
схватили его, сначала насмеялись, потом сильно побили... Побили и к судье
привели. И тот приговорил Мокия к мученической смерти. Его бросили в горящую
печь. Но огонь не тронул его. Тогда его втолкнули в клетку к хищным зверям.
Звери покорно легли перед ним. И тогда люди казнили его... - Стоп,
Мария! Как же так, в огне не горел, звери - не взяли, а как же люди-то?..
Неувязка получается. - Не надо
так, Мокий Григорьевич, - сказала она. - Смерть один раз бывает. У меня в
соседях видный мужчина жил, на больших пароходах много лет плавал по морям. А
приехал в отпуск, сильно выпил с друзьями и на Болотной улице утонул в луже
после дождя. - Ты
веселый собеседник, Мария: сожгли, разорвали, утонул... Послушаешь и
передумаешь жить. А жить надо. И завтракать... Вели подавать в кабинет. Отзавтракав,
он шумно плюхнулся на переднее кресло машины. Рядом с Федором. - Тебе не
мечталось взорвать мир? -
Предпочитаю револьверы. - Долго и
вонько. Нужно разом - ах! Рыжков
покосился на седока. - С утра заводной? -
Понимаешь, сплошные разочарования. В детстве я стеснялся своего имени. Всяк
недоносок уверял меня, что Мокий происходит от мокрый.
Несколько лет я кулаками доказывал, что они врут, просто издеваются надо мной. Рыжков
ничего не понял. Был он не столь утончен, как хозяин. Сказанул, будто воздух попортил: - У меня
дед был Мокей. - Глухой,
что ли? Мокей - не Мокий. Прошу различать. - Ну, а
чего орать на меня. Мы так не договаривались. Тоже гордый, неприступный, хоть и душа в потемках. Они
навестили Григория Осиповича, выслушали оптимистический доклад о делах
минувшего дня. - Не забыл:
полмиллиона вынь да положь. - Забудешь
тут, как же, - проворчал Григорий, глядя в спину сбегающего с крыльца хозяина. Они
поравнялись с Успенским собором. За решеткой металлической ограды толпился
народ. “Ишь, на мученика Мокия собрались”, - мысленно
съязвил Черный, и тут взгляд его, скользнув по согбенным спинам престарелой
паствы, уставился в стройную девичью... Черт! - Федор,
остановись. Видишь вон ту? - И что? Не
в моем вкусе. - Ну да,
тебе нужна мясная лавка. - На вкус,
на цвет товарищей нет. Девушка
перекрестилась, грациозно отвесила неглубокий поклон, развернулась к калитке.
Она была не просто свежа, но и дьявольски красива, но и горда, характерна, а
значит и неприступна. - Федор,
догони и прижми к забору. - Этим не
прижимают, - Рыжков постучал ладонью по баранке, показывая, что он называет
общим словом “этим”. - Машиной сбивают и давят. Но ведь ты другое
имел в виду? - Делай,
что велят! - Не могу,
не имею права. Да и черт глядит, - указал на усатого городового. - Он мой,
ручной, как морская свинка. Вперед! Пока говорили-спорили девушка поравнялась с “самбимом” и, не
удостоив внимания, будто всю жизнь на машинах катается, прошла дальше. Чтоб
выполнить пируэт Мокия на авто, нужно было бы рисковать. Или девушку помять,
или забор повалить. И то, и другое непременно вызвало бы разбирательство, а
разбирательство потянуло бы за ниточку историю пятого года, а может и еще
какого, и личность Федора Рыжкова
предстанет перед судом во множестве щербатых граней. - Не толкай
меня в грех подлый, - сказал водитель. - Я лучше брошу этот сепаратор ко всем
чертям. - Не
набивай цену. Рули к городовому, - оглянулся на девушку. Легко, как
невесомое облачко, она несла свою тонкую фигуру по тротуару, и Мокию вдруг
показалось, что он видит, как воздух расступается перед ней, образуя широкий
коридор, а высокие ветвистые тополя замирают в почтительности, перестав
лопотать, шевелить на ветерку свежеумытыми листьями. А
вот два мастеровых парня в косоворотках навыпуск, черных брючках и яловых
сапогах рассыпались перед ней шуточными любезностями. Она не повернула в их
сторону головы, и это стоило парням безоблачных часов жизни. Прояви девушка к
ним интерес, отзовись на зубоскальство, Мокий придумал бы повод “потолковать” с
ними. Мягко
переваливаясь по булыжной площади, машина посунулась к стражу порядка.
Немолодой, мордатый, с моржовыми усами городовой осенил себя крестным
знамением: сгинь, окаянная. Он уже был наслышан о
чертовой телеге, внимал жалобщикам, верил в разные разговоры о вреде и
вредности даже прикосновения к ней. - Честь
имею спросить, Гемелл Панкратович, - не выходя из машины
выкрикнул Мокия. - Не знакома ли тебе во-он та краля, что как пава вышагивает не касаясь земли? - Позвольте
спросить, которая? - Да вот же
сейчас за угол свернет. - А-а... -
городовой молодцевато расправил рукой усы. - Хороша. - Чья она
будет? - Так этого
ж... Гилева дочка. - Это какого Гилева, - насторожился Мокий, хотя тут же понял,
что мог бы и не делать этого. -
Вашего-с... Бывшего... Льва Филаретовича. -
Бесподобно! - вскричал Мокий. - То день ангела, то явление самого ангела. - Хороша-а, - подтвердил городовой. - А ты-то откуда знаешь? - Положено
по работе. - Как ее
звать? Гемелл
Панкратович застигнуто округлил глаза, но тут же нашелся. - А это не
положено. Мокий
махнул на него рукой: даже хорошо, что не положено. Он вдруг испытал щемящее
чувство, похожее на легкую ревность. Так было в четвертом классе, когда он безнадежно
влюбился в товарку матери и однажды застал ее в роще с местным жохом, о котором говорили, что он по три раза переболел
всеми парижскими болезнями. Мокий уже
рот открыл, чтоб скомандовать Федору: догоняй, но тут поглазеть на авто народ
сбежался, кое-кто с церковного двора сиганул молодецки, окружили плотным
кольцом, стали поглаживать полированные бока и капот, резиновую кромку вдоль
кузова лапать. Посыпались вопросы и главный из них
через раз: как она ездит? - Как
покакал, так и поехал, - не отвечал, а дерзил Черный,
часто оглядываясь вслед девушки. - Эт
понятно. Но все-таки, как? - Умному
коню хватит пару слов... Понужай, Федор. Но тут
градоначальника поднесло. Он проезжал на рессорной линейке, увидел “чертову
телегу”, велел “подпричалить” к ней. - Мокий
Григорьевич, мое искреннее почтение. - Здрасьте. - Не часто
вы наш храм вниманием балуете. - Хоть и
редко, да метко, - Мокий досадно зыркнул в сторону, куда уходила девушка. - Похвален
почин. Кстати, как наши патриотические начинания? - казенный служка говорил
“наши” и тем откровенно требовал себе половину славы. - Вы о
сухарях? Они прибыли по назначению. Часть раздали артиллеристам, большая половина досталась пехоте. - Это ж какой фронт? Если, конечно, не военная тайна!.. Северный,
южный? - Как раз посередке. Но ближе к южному направлению градусов на
тридцать семь. - Понятно,
- согласился градоначальник, довольный четким ответом Мокия. В молодости
главный городской чиновник короткое время служивал в армии и усвоил, что
краткость и точность в разговоре свидетельствует о практичности и безгрешности
ума собеседника. Он мысленно представил карту военных действий от Балтики до
Черного моря, множество стрел лоб в лоб и... тридцать семь градусов южнее... от
какой-то... линии... Непременно ж, - параллели! Довольный
своей сообразительностью, градоначальник степенно раскланялся. Его линейка на
высоких рессорах, покачиваясь с боку на бок на булыжной мостовой, покатила
дальше. Именинник
Мокий разогнал любопытных несколькими сильными выражениями, велел Федору рулить
домой. Вбежав в кабинет с зимним садом, он нетерпеливым звонком вызвал
горничную. - Мария, ты
знала и помнишь ли Гилева? - Только
как управляющего. - У него
есть взрослая дочь? - У него их
три. И два сына. - Я же
спросил: взрослая. - Фросе,
думаю, уже семнадцать или около. - Фрося? Ее
зовут Фрося? - Я не
знаю, кого вы имеете в виду, но старшую дочь Льва Филаретовича зовут Фросей. - Она такая
же заноза, как и отец? - Вам бы
лучше с ней поговорить. - Трудный
ты человек, Мария. Как у нее насчет женихов? Да-с! Воздыхателей. Горничная
поджала тонкие губы. - Не
шпионила под окном. Но как поговаривают, нет ей пары в нашем городе. И хороша собой, и умна, и сердечна. - Надо ж,
сразу сколько достоинств. Как у папаши. Только ведь, когда сильно сладко - тоже
не хорошо. Верно говорю? Вытянувшись
на диване, он закинул за голову руки, без особых усилий и даже с приятным
замиранием в груди заставил себя думать о Ефросинье... Или Ефросинии? Родятся ж
на свет такие создания, у которых все совершенно и притягательно, как что-то
большее, чем мед. А ты? Он не был готов ответить на этот вопрос. Всю короткую
пока жизнь он бился, как казалось ему с унижениями заносчивых сверстников, с
намеками на сураза, на его сарлычью внешность. Он научился быстро, как спичка,
вспыхивать, решительно сопротивляться большим и малым раздражителям, и за этим
не удостоился глянуть на себя изнутри, поучиться анализу собственных слов и
поступков, достоинств и недостатков натуры. “Физически
крепок. Вынослив, - рассуждал он расслабленно, запаздало составляя автопортрет.
- Вспыльчив. Но ведь и откровенен. Нормальные люди за одного откровенного трех
молчунов дают”. Он даже
растерялся немного, насчитав лишь четыре загнутых пальца. Крупный ростом,
головастый, с мощными челюстями и загребущими руками, он укладывался в описание
одной строкой. “Но... А
богатство! Богатство-то! - чуть не вскричал он вслух, подхватываясь с дивана. -
Три миллиона - это ж не меньше всей пятерни! Наконец,
не жадный!” Живо увидел
бабку с улицы Крепостной. Она совала ему мокрый ошметок
величиной с детскую ладонь и посвистывала сквозь недостающие зубы: сыпле-енок,
сыпле-енок. Он распорядился, чтоб Федор выдал и ей три рубля. Целое состояние
по ее представлению о ценностях. Он чуть не
зауважал себя. Тепло разлилось по всему телу, вызвало воспоминание о невинных
прегрешениях детства, когда вдруг нежданно-негаданно перед утром влажнела
детская постелька. Это было
ново для последних лет. И испугало, как пугает гордецов вынужденное признание
вины своей: раскис, расчувствовался, позволил себе очароваться. Ложь и
глупость! Сильный человек не имеет права на чувства и сантименты. Если нещадный
коршун будет умиляться расцветкой оперенья пичуг, он или помрет с голоду, или
должен отказаться от гордого звания. А если ты недавно почувствовал в себе
власть коршуна над цыплятами, понял, наконец, что рожден именно для этой
власти, то как же снова начать жевать траву. В чем,
собственно, маята душевная? Гилев первый ослушался и
он будет наказан примерно, чтоб знали другие, передали третьим, какие...
неудобства ждут их за упрямство и своеволие. В конце концов, каждому свое, и
виноват ли волк, что режет живую овцу? Нельзя противиться природе существ. “Кто мне
указ в этом городишке? Кто мне равен? - перешел он на рык. - Хочу
срою его с земли. Построю большой завод. И казармы... Да, именно казармы для
наемных работников. И всех красавиц, до одной, с их отцами, мамками, няньками -
в те казармы...” Представил
огромное кирпичное строение, - дом не дом, склад - не склад, - до верху набитое
людьми. Как бочка селедкой. И в самом низу Гилев под сапожищами того рохли в
нагольной безрукавке, который представился Маркушей... Так его, так! Мни,
топчи, корежь, как Бог черепаху!.. И вдруг что-то
очень знакомое, - до невозможности знакомое! - увидел он в облике бывшего
управляющего: та же прямая спина, гордо поставленная голова, быстрый неслышный
шаг. Да ведь это ж гурия, увиденная у церкви! Фрося или как там ее... Дочь
Гилева! Старшенькая. Кровинушка, боль сердечная. Сухо
клацнули два ряда зубов. Буйный характер вознесся над рассудком. Ты еще
пожалеешь, петый фофан, что не уехал в Читу или за
Каменный Пояс. Вечер и до
полуночи он убивал время у Шендорикова, и был неузнаваемо взвинчен, пугал дам
полусвета порывистостью, горячностью, громкими фельфебельскими командами. Они,
как велело правило, считали, что он сердит на них. А он... Он
не умел объяснить своих поступков. Греша, он не чувствовал греха. Перед
обедом Мокий наведался в контору, обошел клерков, поздоровался с каждым, вслух
припоминая имена их, путаясь и лишь раз попав в точку. Григорий Осипович,
занимавший коморку Гилева, поднялся навстречу, уступил кресло: - Спытайте. - Сиди, не
до тебя, - выглянул в окно. Под ним на малых оборотах постукивал ворчливо
двигатель авто. -
Загостились вы в городе, Мокий Григорьевич, - заговорил новый управляющий. -
Надо бы ехать в Бокалы. - Мне? - А как ж... Нужно, наконец, взглянуть своим глазом, “опеть” же
построжиться на людишек. Мужика нельзя только по
шерстке гладить. Надо и трепку давать, чтоб помнил, под кем ходит. - Ему мало
одного Бога? - До Бога
высоко. А начальство должно свербить под боком. Когда мужик в узде, он лучше
слушается вожжей. По лицу
Мокия - нет возражений, надо катить в самую глубинку. Даже в глазах нет сомнения
- надо. Только есть еще что-то, что не дает усмириться душе. - Не могу
пока ехать. Есть одна загвоздка. - “Опеть”
сухари? Или может, сапоги? Винтовки?.. Или еще что? - Именно -
еще. Да и почему бы тебе, в новой высокой должности не съездить замест меня.
Поглядеть, подправить. И мне доложить. - Не любите
вы, Мокий Григорьевич, купеческой колготни. Не лежит
душа. - А ты что
ж, копался в моей душе. Заглядывал в нее? Да, мне не глянется
купечество. Я хочу иметь завод. Много заводов. И тысячи работников на них,
которые картузы при встрече снимают... Я хочу не торговать мелочевкой, а делать
на своих заводах аэропланы, подводные лодки, наконец, простые авто. - Все
заводы начинались с торговлишки. Чтоб строить дирижабль, надо иметь деньги. Где
их взять в больших суммах? Думаешь Второв не хотел бы
иметь заводы свои? Но для него не важно, что делать, важно чтоб прибыльно. - Это
сводит его торговый гений к примитивной всеядности. - Не
понимаю, что такое всеядность в деле, но Николай Второв - первое лицо в торговле. - А я не
хочу быть вторым. Григорий
Осипович, какой уж далекий - недалекий был в познаниях общего строения мира,
понимал, что личное присутствие молодого хозяина взбудоражит село, прибавит
оборотов работникам, а следом и денежки живее закапают на счета банковские. Но
пуще язвы сибирской не любил Мокий указчиков, обещая им первую палку. Выбежав из
конторы, он хлопнул дверью, запрыгнул в машину, будто спасаясь от собаки.
Приказал, как кучеру: - Пшел! Федор, не
привыкший к холопскому обращению, покосился недовольно. - Уж не
запряг ли? - он знал себе цену и цену профессии. - Да
поехали отсюда подальше, - чуть сбавил тон Мокий. Самоход
побежал по улице, привлекая внимание прохожих, домохозяек. Мальчишки длинным
шлейфом гнались за ним, оглашая округу звонким визгом и улюлюканьем. -
Поворачивай вправо, - командовал Мокий за полквартала до угла. - Прямо. До того
палисадника и разворачивайся. И назад. - Кого-то
ищем? Мокий не
ответил. Против усадьбы Гилева он попросил ехать медленнее. Три детские рожицы
были ему наградой. Но ни Самого, ни дочери старшей не
было видно. Гордые.
Неприступные. Обидчивые. Скрипнул
зубами: до поры это, до поры близкой. Никто даже думать не должен, что смеет
ослушаться сильного и продолжать дышать в обе норки. Здесь не действительно
известное правило: принцип на принцип. Принцип - привилегия власти. Остальным
остается терпенье и безропотное подчинение. Тогда зачем
ты здесь? О, этот дом
вздрогнет еще не раз. Обделенный с детства, Мокий требовал подчеркнутого
признания его преимуществ теперь. Перед
вечером пригласил он в домашний кабинет горничную. Оглядел внимательно от
приколок в прическе до пят в кожаных домашних тапочках. - Мария,
мне очень нужна твоя девственность, репутация - все,
чем знаменита ты в городе. Она поджала
губы, будто решившись прыгнуть с большой высоты. - Как
прикажете. Вы - хозяин. Даже левый прищуренный мокиев глаз округлился кошачьи. Он хотел
съязвить на счет ее жертвенности, но решил, что хватит с нее и того, что
последует через миг. - Я хочу
включить тебя еще в одну... комиссию. Или нет, это не комиссия. Кажется это называется свахой. Она сильней
поджала губы, сменив выражение решимости на недовольство. - Я хочу
послать тебя с Федором... На машине! В один дом. - Мы поедем
к Гилеву? - Почему ты
решила, что к нему. - Вы ж
расспрашивали меня... - Верно.
Значит, к Гилеву. - Что мы
должны сказать самому? Он ведь в обиде на вас. -
Придумайте по ходу разговора. Что-то вроде: став родней, он не помрет с голоду. - Он не
примет этого. Мало. - Мария, я
не его сватаю. - Но от
него зависит: да или нет. Фрося не пойдет против его воли. Мокий
смотрел на нее, как на муху, которая уже допекла своим жужжанием над ухом. - Когда мы
идем? - Едете. И
прямо сейчас... Поговори с ней самой, разжалоби, распусти нюни. Я промокну. - Грех вам,
Мокий Григорьевич, перед Богом будет. Нельзя так говорить о невесте. Что ж
будет потом? - Ты получше в церкви пой, а мне не надо. Я не верю ни в Бога, ни
в черта. - Как же вы
собираетесь жить на земле? - ужаснулась она. - Сильный
человек не нуждается в заступничестве свыше. Он сам делает свою судьбу.
Калигула держал в страхе Рим. Иван Грозный... Едва авто
остановилось против дома Гилева, во дворе послышались детские голоса. Две
девочки - десяти и семи лет от роду, выбежали из калитки, и будто ударившись о
невидимую стенку, остановились на расстоянии. Кто знает, не ребячьими ли
потрохами питается чертова телега. - Идите
сюда. Не бойтесь, - Мария протянула по длинной конфете. - Здесь живет Лев
Филаретович? - Да-а, -
ответила старшенькая, косясь на дышащий жаром капот. - Сам-то он
дома? - Да-а. - К нему
можно пройти? - Да-а... И тут на
голоса вышел Лев Филаретович, в сатиновой косоворотке, холщовых брюках и легких
обутках. - Вы
кого-то ищете? - спросил с сильно бьющимся сердцем. Он уже был наслышан о
чертовой телеге, днем дважды видел, как неторопливо
переваливаясь на грунтовой дороге, она проплыла мимо дома. Наслышан он был и о
хозяине ее, о его доблестях последнего времени. - Мы к вам.
По поручению Мокия Григорьевича, - уточнила Мария. - Прошу в
дом. В доме
пахло дешевыми щами, картошкой в мундире. Она могла предназначаться скотине. Но
и людям. Нужда костлявой рукой держала за горло. Гилев
проводил гостей в залу, усадил за круглый стол, придвинутый к стене, сам сел на
стул, стоявший чуть в стороне. - Выходит,
одумался Мокий Григорьевич, - сказал негромко, будто боясь вспугнуть близкое
счастье. - Я был прав тогда, и уже, сидючи дома с
карандашом в руке, перепроверил свой экспромт. Все так и сходится. За год
увеличить прибыль, не меняя производства, нельзя. - Мы не по
этому поводу, - бесцеремонно перебил Федор. - Нет,
именно по этому, - зачастила Мария. - И по этому, и по другому. Господи, Мокий
Григорьевич сказал... - Не толки
юшку, - поторопил Федор. Ему не нравилась никакая другая роль, кроме шоферской. - Прослышали мы, будто у вас товар созрел,
а у нас купец. - Самый
богатый в городе, - вставила Мария. Глаза у
Гилева на лоб полезли. - Мокий
никак? - вскинулся он, потеряв интерес к иносказаниям Федора. - Мокий
Григорьевич, - поправила Мария. - Он очень сожалеет, что допустил неловкость по
отношению к вам... - Ославить
на весь город, вы называете неловкостью? - Он
сожалеет и просит... Просит простить его, - умоляюще лопотала Мария. Гилев
замотал головой, будто вытрясая из нее то ли обиды старые, то ли немыслимое
предложение руки и сердца. - Что
скажете, Лев Филаретович? И что нам передать нашему соколу? Справившись
с неожиданностью, Гилев заговорил, как и велит ритуал: - Товар у
нас есть, да не про вашу честь. Больно уж красен
лицом, строен телом, отзывчив и предупредителен душой. Ученый к тому же, со
словарем английский и немецкий языки разбирает. Дочь моя бесценная. Самому
богатому не по карману купить ее. - Как я уже
понял, - сказал Федор, - мы зазря жгли спирт. - Я
заплатил бы вам за него, да ведь не звал я вас, сами вы... - А что
мать скажет, - билась Мария. - Муж и
жена - одна сатана. - А Фрося?
- настаивала Мария. - Что сама Фрося? - Давайте
спросим у нее, - решительно согласился Лев Филаретович, и Мария поняла, что
сватовство не состоялось. Из двери
девичей комнаты вышло очаровательное создание. Тонкие брови с изломом,
темно-серые глаза глядели широко, спокойно, но чувствовалась в них страсть
кипучая, мысли чистые, не грошовые. Она и впрямь могла бы стать
революционеркой, но в городе еще не было прецедента. - Вы меня
звали, папан? - она демонстрировала знание и французского. - Да, моя
хорошая. Познакомься. Этих людей прислал Мокий Григорьевич Черный, преемник
Копытова Никиты Федоровича. Так вот, Мокий просит твоей руки. - Это
невозможно, папан. Он несправедливо обошелся с тобой. Он шумен, самодоволен, а
это не прибавляет ему ума. Фалалей был, фалалеем останется. К тому же он
безобразен и груб. - Вы
слышали, господа сваты. Ее слово для нас с матерью закон, - поднялся, давая
понять, что разговор закончен. - Извините и прощайте. К сожалению
не имею возможности угостить вас приличным чаем. Маркуша
Куликов последний год службы в полиции заделался кумом и братом местной шпаны, паханом пьяниц, потому и упал в глазах строгого и
нравственного начальства. - Смею
опять ставить на вид ваше непозволительное поведение в четверг. - В-ше благородие, а что было в четверг? - Мило
получается: он не помнит, как вкопал столб посередке
ворот коллежского асессора Губкина. - В-ше благородие, то было во вторник. А что случилось в
четверг? Штабс-ротмистр
находил нужную бумагу. - Вот-с! Вы
закинули на крышу сарайки коллежского секретаря Хамова коляску титулярного
советника Скрябина. - Каюсь, в-ше благородие, было. Эт п-тому, что он окатил меня грязной
водой из лужи. И н-мое замечание хулил меня же при
исполнении. - Куликов,
делаю последнее предостережение. Своим озорством вы показываете весь участок в
дурном виде. - А вы
отпустите меня с Богом сегодня. Не м-гу я больше. -
Объясните, наконец, почему? Куликов
глядел в пол, искал среди грязи от сапог нужные слова. - Т-к ведь
ни выпить тебе, ни в м-рду заехать. И эт, селедка, - постучал ладонью по сабле,
висевшей на поясе, - т-к и подбивает: вынь из ножен, вынь из ножен. Будто бес
шепчет на ухо. А зачем - вынь? К-пусту рубить? Иль как? Был Куликов
за двухметрового роста, без
преувеличения, косая сажень в плечах, а в руках и ногах силища воловья.
Бесценный постовой. Один за троих порядок поддерживал в большом околотке с
тремя пристанями, двумя рублевыми притонами, а в такой бадье не только ерши
водятся, но и акулы зубастые, ненасытные твари. Ни указ, ни приказ им не закон.
Только Маркушу признавали, опускали колья и штакетины, если выяснять отношения
начинали, ножики тоже прятали при виде глыбы человеческой, одетой в черную
шинельку по колено длиной, с распахнутой грудью, потому как не вмещалась она в
шестидесятый размер казенной формы. Не обладая
избытком ума и тем набором чувств, что отличают людину от боевого быка, Маркуша
немало гордился своей силищей, охотно сжимал руку на уровне плеча и,
демонстрируя мощь бицепсов, любил слушать, как всякая босявка пузатая
восхищалась ими, как заглядывала в глаза их обладателю, заискивая и канюча покровительства. При этом он млел, как на солнцепеке,
даже если на дворе трещал морозище. Так тают от удовольствия поросята, когда им
чешут спинку. Так ведут себя взрослые свиньи, убаюканные убийцей за минуту до
удара ножом. Он, однако,
не был задирой, и власти прощали ему некоторые выходки и ту неловкость, которая
сопровождала те выходки. Терпения
Куликова хватало на два дня. Ровно на столько, чтобы неторопливо понять, что
его все кому не лень тычут носом в дерьмо, учат, как
жить надо. Особенно этот, капитан Клюев. Ах, мать
размать перемать твою мать. Доколе так будет? Ночью он
придушил дворового пса капитана и сбросил в колодец. Тихо сработал, комар носа
не подточит. А псина-то, псина был здоровенный и злющий,
как тысяча чертей. Весь город знал и помнил случай, как лет пять тому, по
последнему ледку забрел в город волк. Под аккомпанемент бесчисленных шавок он прошел почти до центра
и был встречен клюевским волкодавом. А тут такая бяка вышла, и чудо-псина не оказал сопротивления, не поднял тревогу. Куликов был
вызван по начальству. Допросили его строго: - Ты зверя
убил? - Д-кажите. - Чего
доказывать. Может и коляску не ты на крышу? Может и ворота не
ты подпер? Продолжать? - Д-кажите. Или д-вайте вольную. Не хочу в полиции служить. - Стая
больше платит? - Залечу,
тогда и спросишь. У него
отобрали “селедку”, сняли погоны, кокарду с шапки, оборвали с шинели желтые
металлические пуговицы, выпороли петлицы. Не положено, чтоб человек не на
государственной службе знаки отличия и приличия носил на себе. Выдали ему
жалование - семь рублей за две недели. Напутствовали: - Иди,
Маркуша и вспоминай нас добром. Неровен час и на твою силу сила сыщется. В тот же
день, употребив внутрь на пару рубчиков водки, свободный от условностей службы
и устава, Куликов появился перед участком, сыпля частушками: Мимо дома,
мимо сада, Шла
красавица-услада. Клюев -
следом. Вот потеха! Пахнет он с
тех пор аптекой. В глупом
тексте был намек на правдивую историю, тем и невыносимо было издевательство. Пятеро
полицейских с самим Клюевым во главе, попытались препроводить безобразника в
участок. Маркуша гогоча - не щекоти! - ухватился за телеграфный столб, крепко
обнял его. - Г-рю ж,
щекотно. Клюев
пытался достать его тычком. Куликов посерьезнел: - Т-кого не п-терплю. Ушибить м-гу. Наконец они
сломали у основания столб, опешили от неожиданности и уважения к себе.
Приходилось ли кому переломить бревно? Маркуша
воспользовался минутной заминкой полицаев и скрылся с глаз, топоча
по деревянному тротуару над сточной канавой. Видели его
потом на строительстве трехэтажного Нардома. Он по шатким трапам носил на спине
до трех десятков кирпичей и делал это по несколько
часов кряду, будто на грибной прогулке. С началом
навигации он перебрался на пристани. Там жил, там зарабатывал “копейку”, там и
проматывал ее. Но не знался с артелями грузчиков, подтрунивал над ними. - Сколь
с-годня выработали? - По два
рубли на нос. - Гм, - он
вытаскивал расчетные рублики. Их бывало десять, бывало и все двадцать. - Кто из
вас самый быстрый. - Протягивал трешку. - Одна нога
там, другая здесь. Водки купи, сала, луку. - Хлеба,
хлеба, - кричали вслед гонцу. - Не забудь хлеба. К утру старший артели, пробудившись до ветру, будил Маркушу. - Живой? - Эт кака
маципура, - трещала голова. - П-шли за похмелкой. - Есть ли у
тя деньги? Разгулялся ты давеча, поди, спустил все до
грошика. - Спустил.
Так вы дайте. Я ж не сам все выпил. - Бабы
пришли и забрали все до копейки медной. - Эт
маципура, хоть вой. - Не ропщи.
Руки-то зачем? - И то
в-рно, р-ки есть, ума не надо. Однажды в
его трюме оказался огромный ящик. А в нем рояль. - Кликни-к,
Маркуша, артель, - подсказал приказчик. - В-т и нет. Сам. Распорядись, чтоб двойные сходни положили.
Как бы одни не переломились. И вынес на
спине громадину. Артель рты разинула, а когда сообразила,
что пособить бы надо, он донес ящик до штабеля, осторожно опустил один угол,
второй, потом уж и весь мягко положил на травку. - Браво, -
сказал приказчик. - Пять рублей за одно это место. Он был
горд, орлом поглядывал на пристукнутую артель. Но с тех пор стали допекать его
боли в пояснице, тянуть пупок, а под ложечкой будто
утюг накалялся к вечеру. Он выпивал
с артелью. Боль отступала, и он снова шиковал,
разбрасывая деньги, будто богач первостепенный. К лету ему
следовало бы понять, что, уйдя из-под уставных норм и правил, он гробит себя,
свое имя, и опускается на самое дно. Свобода сжирала
его, как степной пал стерню, как лесной пожар могучие зеленые уремы. Свобода
делала его “горбатым”, иссушала мышцы, отравляла ядовитыми водочными парами нервы,
сердце, печень, а поскольку все это у него было крупнее, чем у низкорослых замухрышек, то и отчаяние его возрастало с прогрессией,
достойной другого места применения. Сломался
Маркуша, и уже никто не просил его показать мускулы, не пел аллилуйя его силе.
Все понимали, что в груде мяса, костей и жил оказался слабенький человечек,
ма-аленький как эльф или мальчик-с-пальчик. И уже все чаще и чаще подрядчики
избегали его услуг, отговариваясь нужностью обороть хворь:
смелется-перемелется, снова станешь как огурчик, тогда и - милости просим. Он
сердился, как бессильный ребенок, чуть не пускал слезу. Не действовало. Кому
охота грех на душу брать. И расходы на последний путь. В одно
такое вынужденное “окошко” Маркуша в сто первый раз убедился в раскладе щедрости
людской, - водкой хоть залейся, на хлеб не проси. И тут долетели до него
разговоры, будто бы один богатый фалалей носится по городу на чертовой телеге,
давит кур и уток в количествах бессчетных, и платит за каждую стоптанную голову
три хруста. Сунулся Куликов на Крепостную - фиолетовая
тарахтелка пробежала по Болотной. Маркуша - туда. А “самбим” другой улицей
вернулся домой из загородной пробежки. Два дня
гонялся сердешный, пока не засмердили дохлятины. На
третий повезло несказанно: безумный Крез велел
выделить и ему трешку. Мокий не
видел Маркушу в форме и при здоровье воловьем. Но и то, что предстало пред ним
единожды, вдруг закопошилось в памяти после отказа ему в сватовстве. - Еще раз,
Мария. Подробно, как если б на исповеди. - Мне
нечего скрывать, Мокий Григорьевич. Он
утвердительно покачал головой, усмехнулся понимающе, как бы радуясь, что его
предположение подтвердилось. - Говоришь,
старый хрен помнит обиды? - И Фрося
отказалась. При нас. Что-то про внешность и ум... - Значит,
по всем статьям не подошел? - Я что
слышала, то и говорю. - Я верю
тебе, Мария. Еще раз, как хоть живут они? - Сдается,
плохо. Пустыми щами пахло и картошкой в мундире. - В
мундире, говоришь? А к ней пустые щи. И огурчик соленый. - В молодости испытал
он это меню. - Но может
та картошка для скотины, - сказала неуверенно Мария. Ей не нравился подробный
допрос. Жди после него неприятность какую-нибудь. - Для
скотины, говоришь? - Ну да!
Как без нее-то? Коровка, свинки, гуси, куры... Не служба кормит - подворье. Мокий
уставился на нее, будто она сообщила ему тайну великую. Левый глаз совсем
прищурился, правый сузился наполовину. - Злая ты
женщина, Мария, - сказал, протягивая слова. Думая. - Как вам
угодно, - она ничего не поняла пока, поджала тонкие бескровные губы. - Да, да!
Запомни число. С сегодняшнего дня ты самая злая из всех известных и будущих злюк. - Да что ж
это, Господи! - вскричала она, отыскивая глазами иконку святого угодника и
апостола Василия, который в земную бытность свою тоже наслушался незаслуженных
наветов и обид. Оживившись,
будто отведав острия шила горячего, Мокий двумя лапищами схватил ее голову,
притянул к себе, ткнул губищами в тонкую щель ее рта. - Позови
быстренько Федора. Ускоряя ход
с каждым шагом, Мария сбежала по лесенке. И вскоре явился на зов Рыжков. - Помнишь
того... урода с куренком и голубем? - Было бы
что помнить. - Как
говорили бабы: на пристанях он ошивается. Так? - Поедем,
что ли? - Федор не любил, когда его посвящали в чужие тайны. Своими дорожил,
сторонних опасался. - Едем. Они обежали
две пристани и лишь на третьей увидели издалека человеческую тушу габаритов
фантастических. - Привет,
знакомец. Маркуша
отвернулся. - Однако,
сытый сегодня и нос в табаке? - Н-замай. - Не узнал,
что ли? Помнишь чертову телегу? Куренка? Трешку? - Ну? - Дело к
тебе есть. На сто рублей. У Маркуши
лицо вытянулось. - Ври. Мокий
достал из кармана бумажник, из него вынул сотенный билет. Куликов потянулся к
ассигнации. Черный положил ее на прежнее место. - Прежде
дело. Потом и расчет. - А сечас рублевку дашь? Голова трещит. - Держи, -
Мокий нащупал в кармане рубля полтора мелочи. - Но чтоб к утру... - Г-ври. Перед
рассветом известный, старейший городовой Гемелл Панкратович высунулся из
сторожевой будки на площади пяти углов. Будка та была символом Воровская
погодка. Однако, она не помешала Гемеллу Панкратовичу
вздремнуть минут шестьдесят или больше того. И вот
счастливо пробудившись, выглянул городовой из будки и увидел три человеческих
силуэта. Они перебежали улицу и скрылись в скверике на противоположной стороне
перекрестка. Для порядка Гемелл Панкратович хотел постращать
их маленько, даже свисток поднес ко рту, но не вовремя вдруг чихнул, и мысли
его отвлеклись от неизвестных. Подумалось, не простыл ли в сырости. Потом
подумал: собачья жизнь, даже будка собачья. Потом... И вспомнил: кто бы то
шарился перед рассветом. Один огромадный, как стог, двое других помельче, но вроде как с мешками. Он
вгляделся в полумрак утра. Улица была пустынна, перекресток - тоже. Охо-хо,
грехи наши тяжкие. Достал
табакерку, отсыпал на ладонь табачку, втянул одной ноздрей, второй. Пчхи! Будь
здоров. Ни свет, ни
заря, задолго до прихода прислуги, Маркуша стукнул в ворота копытовского
особняка. Черный безмятежно досматривал сны приятные, будто бы он невесомо
парил в сини небесной и рядом кто-то легкий и мягонький послушно повторял его
стремительные скольжения то вниз, то вверх. Будто на волнах теплых, не морских,
а воздушных. Маркуша
стукнул еще, да так, что чуть не вогнул створки ворот внутрь двора. Был бы в
прежней форме и вогнул бы, снес бы, как лесную паутину, что провисла поперек
тропы. Органный гул железа поплыл над домами. Всполошились собаки, забрехали
спросонья. После них и Мокий продрал глаза,
прислушался: что это гудит, как далекий гром. И, наконец, разобрал, что
стучатся к нему. Просятся. В исподнем
он вышел в зимний сад, распахнул створку окна. - Ты чо
шумишь? - спросил без интереса, просто, чтоб прочистить горло. - Т-к ведь
сп-лнил я распоряжение. - Ты чо
врешь? Какое распоряжение? Чье? - Ну эт, - ногтем большого пальца провел по горлу. - Один к
одному п-легли бедные. - Ты чего
несешь? Не протрезвел еще. Так на, держи трояк, иди
промой гортань. - Как -
трояк? Ты об-щал сто! - Маркуша достал из кармана метелку коровьего хвоста и
два свиных. - В-т доказательство. Перо не брал. Т-к
што гони сто. - У тебя,
Маркуша, горячка. Тебе нельзя много денег иметь. Ты их в один вечер стравишь. И
потом, почему я тебе должен давать сто? Этак на вас не
напасешься. Маркуша
ушам своим не верил: сам же вчера отыскал, сам предложил дурные деньги за
услугу. И сам теперь отпирается. - Не шуми,
- предотвратил взрыв Мокий. - Поговорим. Если у тебя появятся сто рублей, а все
знают, что вчера ты их не заработал на пристани, значит, ты получил их за... Или украл. Да-с, украл. В любом случае тебя поволокут
в суд. В суд! Ты это хоть понимаешь? И
пропала твоя головушка. - Я скажу,
что эт ты научил. - Так ты
можешь на кого угодно указать. На Окунева, на Носика, на Шендорикова и его баб. Только кто поверит-то? Ты
проник во двор, ты оборвал бедным животным хвосты... Кстати, выброси их в речку
и подальше... И ты же возводишь поклеп на честных людей. А? Маркуша
онемел от такого напора. Картина, нарисованная Мокием, не оставляла ему ни
одного шанса на скорую выпивку. - Так что,
совет мой тебе такой, храни секрет пуще глаза. Заходи иногда ко мне, - зевнул, аж заломило скулы. - По уговору я выплачу тебе все сто, но
частями. По три рубля: два на водку, один на хлебушко с сальцом и луковкой. - Я ж х-тел
штаны и р-баху новую, - слабо сопротивлялся Маркуша.
При всей своей мощи, он робел перед богатенькими и
наглыми. - И штаны,
и рубаху завтра получишь, - свернул комком трешницу,
кинул сверху через забор. Маркуша поймал ее, хотел поблагодарить, но Мокий уже
закрыл створку окна, отправился досыпать. Тем
временем городские сыскари осматривали место преступления. - Налет
налицо, а следов никаких, - сетовал рыженький детектив. - Дождик же
всю ночь, вот и смыло, - поучил его второй с темными усами Шерлока Холмса. - Способ
убийства коровы пока не известен. Не от потери же кончика хвоста она
скончалась, - рассуждал рыжик, создавая видимость бурной деятельности. -
Кстати, и у поросят отсутствуют хвосты. Уж не секта ли
какая объявилась? - Хвосты
унесли как доказательство, - предположил тот, что был с усами Шерлока Холмса. - Час от
часу не легче. Значит, надо искать паршивца
исполнителя и того висельника, что подбил негодяя на подлое дело. Раздавленный до полуобморока новым несчастием Гилев подал признаки жизни. Выдавил из
себя: - Кажется я могу... Да, могу назвать имя второго...
Застрельщика. Он сначала уволил меня с работы, потом вдруг прислал сватов,
получил от ворот поворот... Сыщики
переглянулись. Они поняли, о ком речь и даже оба мысленно сразу согласились с
несчастным Гилевым. Но личность... Личность очень даже возможного заказчика, с
ее деньгами, дурными наклонностями и характером дикой кошки, была почти
недосягаема для сколько-нибудь возмездия. В лучшем случае суд вынудит Мокия Черного вернуть корову, поросят, птицу. Но как это
отрыгнется самим сыщикам? Не проще ли продать “миллионщику”
свои подозрения, получить выгоду, нежели, проснувшись однажды, увидеть
вытоптанным огород, пустое подворье. А Гилев... Он уже отработанный пар, какого
под каждой крышей обитает по несколько душ. Если судьба
бьет без разбора и сильных, и слабых, то суды валят
только последних и ловко оправдывают свою избирательность всего лишь земным
происхождением. - Неужели
он так глуп, что, получив гарбуза, в тот же день начал мстить столь опасным
образом? - сказал рыжик. -
Исключено. Мы, конечно, проверим, но... Тут на мой
взгляд, гнусное стечение обстоятельств. - К Черному логика не клеется, как сухая бумажка к стене. Он же
фалалей, а фалалей всегда непредсказуем, - чуть не разрыдался Гилев. - Спокойно.
Не дай Бог... Он ведь может и за оскорбление... У сильного всегда бессильный
виноват... Читали? Детективы
осмотрели птичник. Два десятка свернутых голов предстали их глазам. Испуганный
петух, в темноте переживший Содом и Гамору, все еще сидел на насесте. У него
был шок. И траур по загубленным подругам. - Двух не
достает, - сказал Гилев, посчитав тельца. - Это
ослабляет ваши подозрения. Зачем миллионщику ваши
курицы? К тому же, дохлые. - Фалалей
вообще не предсказуем, а наш изощрен, как тысяча, извините, чертей. Он
исповедует Калигулу. - Вера -
верой, а яишня - яишней, - сказал рыжик. - Я бы на вашем месте припомнил,
слышали вы ночью какие-то звуки. - После
полуночи заморосил дождь. Потом он усилился, но не надолго, и снова моросил,
как через сито. Он усыпил меня крепенько, как удавка. Я ничего не слышал. А
если и слышал, то приписывал шороху дождя. - Так вы
слышали или не слышали? - Если б я
четко услышал, что во дворе озоруют чужие люди, я пугнул бы их. - У вас нет
собаки? - наседал рыжик. - Почему? - А у вас
есть обезьяна? - отозвался Гилев. - Так почему нет? Или почему у вас нет на
данный момент часотки? - Кажется,
вы занервничали? Так у вас была собака или не было? - Был
кобель. Три дня назад он сорвался с цепи и где-то справляет свадьбы. - Три дня
назад? - чуть не взвизгнул рыжик. - Как это указывает на подозреваемого, если
только вчера вы...отказали в сватовстве ему? - Вы
спросили, я ответил. - Очень
интересно, - значительно произнес Шерлок Холмс. Он еще помнил университетский
курс, но уже имел и практические навыки, как из ничего слепить страшилку. - За
три дня до безобразия ваш пес отправился на свадьбу и пока не вернулся. - Не хотите
ли вы сказать, сударь, что я сам все это и подстроил, чтоб получить страховку? - Нам надо
подумать. Взвесить, - сказал рыжик. Перед
вечером, с пером на решетке радиатора, появился в центре города автомобиль. Дуры-куры все еще не могли привыкнуть к авто, перелетали
дорогу перед самым капотом. У полицейского участка “самбим” притормозил. Мокий
подозвал выспавшегося городового Гемелла Панкратовича, шутя
дернул его за ус. - Что
нового в родных пенатах? Вопрос был
не под силу старому человеку. - Новости,
говорю, какие. - А-а, -
протянул тот, демонстрируя догадливость. - Так ить у Гилева-то всю скотинку
ночью порешили. - Ай-яй-яй!
- почти искренне посочувствовал Мокий. - И кто ж тот злодей? - Знаем да
не скажем. - Совсем
заинтриговал, - сказал Мокий настораживаясь: о ком это знает старая перечница?
О Маркуше? - И
правильно, не положено всем знать, - подыграл, нареченный фалалеем, поклонник
Калигулы. - Только ведь я видел его вольным. - Подпустил арапа. - Ходит руки в
брюки, нос в карман. - Кто
такой? - не понял городовой. Мокий
сообразил, что не клюет старый морж на простого живца. Ответил небрежно: - Да ведь
Гилев. - И-и!
Какой Гилев. То ж Маркуша Куликов. - Что -
Маркуша Куликов? - Скотинку порешил. Я сам его видел на зорьке. С двумя охламонами к речке бежал. - Ну, бежал
- это еще не доказательство. - А ты
сможешь корове руками шею свернуть? - Как это -
шею? - А вот
так, взял и повернул, как... - поискал глазами, уставился на баранку авто. -
Повернул, как эту штуковину. - Ты
доложил по начальству? - Никак
нет. Станут допрашивать Маркушу, выйдут на еще кого-нибудь, - отвечал городовой
с бесстрастным лицом. Подумав,
Мокий коснулся руки шофера. - Федор,
выдай и ему три рубля. Нет, шесть! Девять... А ты, старый хрен, забудь, что
тебе приснилось. И не снилось даже. Городовой
выжидательно молчал. Хмурый Рыжков с дорожными очками над козырьком кепи явно
отбивался от рук и, кажется, не признавал распоряжения хозяина. - Кхы... - Федор, -
построжел Мокий. - Пусть сперва забудет. - Так
точно. Уже забыл. - Дай ему
двенадцать рубликов. Шофер
достал на ощупь две трешки. Кхыкнув, Гемелл
Панкратович намекнул на неточность. - Балуешь
ты их, Мокий Григорьевич. -
Разговорчики, - прохрипел старый морж. - Давай, коли хозяин
велит. Солнце
упало за крыши домов. Тени слились в один сплошной сумрак. Пожухла
потемнела зелень. Все сделалось плоским, как нарисованное на картине. Мокий в
одиночестве маялся легким раскаянием: надо ли было связываться с пьяницей, башибузуком* окаянным. Нет, его мало волновала
суть происходящего, - пусть упрямый Гилев вытянет ноги, как его корова и хрюшки, но вот исполнитель
грязного дела перестал нравиться, как ненужная вещь. * Башибузук
– разбойник. Чтобы
сменить настроение и ход мысли, Мокий принялся листать бумажки в папках из
этажерки-вертушки. Нужны ведь были они Никите Федоровичу, есть смысл в их цифирках. Но цифирки молчали и
не вызывали в памяти даже ассоциаций. Они скоро наскучили, потянули в зевоту. Мокий сунул
папки на место, взял из книжного шкафа первую попавшую
под руку книгу “Сочинения Н. Златовратского. Крестьянские повести и рассказы”.
Поморщился: то купечество, то крестьянство. В каком веке живем? Неужели в
России нет другого сословия? Кто ж тогда на Пресне баррикады строил, кто грозит
“весь мир насилья” разрушить? Он все еще
подсознательно грезил большим заводом, он не понимал, где и каким фертом
зарождается эта блажь, но смутные картины дымящих труб, громадных цехов, толп
рабочего люда веселили его кровь. Он видел себя в центре бурлящего мира, пусть
тот мир был всего лишь территорией его империи. Он полистал
книгу, глянул в оглавление. “Рассказы заводского хлопца”.
Прочитал:
“Говорят, что есть такие заводы и фабрики, где рабочему люду жить весело. Может
быть. Нет, вот на наших маленьких стеклянных заводах, которых довольно
раскидано в дебрях лесов и новгородских, и муромских тяжко работать, невесело
жить. Посмотрите на наш народ: в чем только душа держится, жизни не видно,
грустно за человека...” Тоска. И
все те же онучи. Те же мельницы, крупорушки, конезаводики. Ему бы
полистать солидные книги экономистов-политиков, которые, подвергая критике прошлое и настоящее, предсказывали неизбежное
разделение труда, превращение мелкого товарного хозяйства в капиталистическое,
большой внутренний рынок, порожденный тем же капитализмом. Полистать бы и
поразиться сходству его сумбурных мыслей, с тем, о чем толкуют ученые люди. Но
солидных научных книг в библиотеке Никиты Федоровича не было, как не было их и
во всем городе, и получалось, что на нет и суда нет. И овцы целы, и волки сыты. Отложив
книгу, Мокий сбежал на первый этаж. Какая-то пружина не давала ему сидеть на
месте. В доме
никого не было. Часы отбивали десять. Та-ак. Уж
не трусишь ли ты? Еще не
совсем соображая, что делает, Мокий вышел во двор. Авто стоял под навесом,
который к осени должен обрасти стенами, сделаться гаражом. Припоминая
последовательность, с какой Федор заводил мотор, он неожиданно для себя, завел
его легко, лишь пару раз качнув топлива и крутнув ручку. Будто боясь
передумать, он быстро сел на место водителя, нажал одну педаль, потом вторую.
Машина издала резкий вскрик и заглохла. Мокий завел ее снова. Что же
надо... Ага, вот эта ручка... Федор называл ее скоростью. Он повернул
ручку, повторил прием с педалями. Машина дернулась, будто после здоровенного пинка. Заглохла. Мокий
сделал все сначала. Чем неподатливей был “самбим”, тем настойчивей и упрямей
делался самозванный водитель. После
получаса проб, провалов и опять проб, он выехал за ворота усадьбы, притормозил,
как это делал Федор, соединил створки ворот и покатил неторопливо, чхая, кашляя
всеми выхлопными и заборными трубками. Он
прокатился по центральной улице, собрал кучки зевак, потом свернул в улочку поуже, потише и оказался перед домом Гилева. Хотел ли он
этого? Да, хотел. Думал покаяться, предложить помощь? Ничего подобного. Была зудящая потребность напомнить о себе, хоть глазком хотелось
увидеть, как выглядит горе. Ему не терпелось насладиться своим могуществом,
немощью других. Ночной
дождь наполнил перед домом широкую лужу. Мокий въехал в нее и заглох. О, черт! Получалось,
что и он, Мокий, на равных с Гилевым, залетел, как кур во
щи. Он потискал
грушу сигнала. Получилось: пук-пук-пук. В доме не
было никакого движения. Пук-пук-пук. Никто не
поспешил ему на помощь. Привыкший к положению первого из богатеев, Мокий
негодовал на неблагодарный город, его жителей, на Гилева, который, поди, поглядывает через шторку окна и ждет, когда наследник шагнет
в грязную воду. Ну, я
тебе... Привлеченные
непрерывными пук-пук, наконец, стали сбегаться подростки. Потом и взрослые
подошли. - Найдите
моего шофера, - сказал Мокий. - Пусть бегом сюда катит. Кто исполнит задание,
тому червонец. Мальчишки
наперегонки помчались в сумрак вечера по знакомому адресу: всех новых горожан
тут знали не только в лицо, но и с кем он заигрывает. - Тетька
Полинка, шофер Федор у тебя? - С какого
рая? - Черный
зовет его бегом. Он против Гилева застрял. - А я при
чем. Однако уже
через минуту Федор мчался наперегонки с мальчишками. - Вона.
Дядьк, гони червонец. -
Вытолкнете сперва машину. Толпой
полезли босыми ногами в грязь. Федор с кромки лужи ступил на подножку. - Не дело
так, хозяин, - сказал хмуро. - Можно спортить машину, где другую взять? - Там, где
и эту. Мальчишки
напряглись, Федор, не газуя шибко, вывел “самбим” на сухое место. - Дай пацанам десять рублей, - сказал Мокий привычно, как после
дневных наездов на кур, уток, гусей. - А где
взять? - еще мрачнее спросил Федор. - Я ж тебе
вчера сотню трояков дал. - А ты
видел, сколь они трупиков принесли. По десять штук. Тазами. - Видел. И
все же, гони червонец. Шоферу не
понравилось такое обращение. Мокию не глянулась его
независимость. Он припомнил, как Федор ме-едленно выкатывал машину из лужи.
Решил, не боги горшки обжигают. Черная кошка легла между ними. А у ворот
хозяйского дома стояла полукругом толпа хмельных ширмачей, внимала огромному
детинушке, который истерично выкрикивал частушку: Уговор
дороже денег. Потому гони
все сто. А не то, не
то, не то Я возьму
тебя за то. Толпа живо
реагировала на угрозу, обещала пособить. Почему-то
представилась Пресня пятого года, хоть и не знакомая никогда, боевые дружины...
таких вот падких на зрелище и раздел. И Федор с
револьвером. Пук-пук-пук,
- подал голос авто. И Маркуша остался один. - Эт я...
Дай трояк... - оробел вдруг. - Федор,
заплати пятерку. - За что
пятерку-то? Фрося
болезненно переживала отставку отца, а потом и разорение двора. В последнем
несчастии она винила только себя и никого больше. Она
дословно помнила описание нового хозяина, сделанное, правда, в раздражении
отцом: явился в контору после знакомства с борделями, круглый профан в делах и гений в претензиях; нет, не повезло фирме с
наследниками, быть беде большой, если не образумится, - а он не образумится,
если рожден задирой и фалалеем, - проклятый преемник. Отец морщился, когда
говорил об угреватой, как терка, физиономии Мокия, двух рядах зубов,
крючковатом, птичьем носе. Фрося живо все это представляла и содрогалась при
мысли, если такой приснится. Она умела видеть глазами отца и доверяла этому
зрению не меньше, чем собственному. Позже, в
конце мая, на день Мокия, она мельком увидела Черного у церкви. Он сидел рядом
с высоким неулыбчивым шофером и пялил зеленые глаза...
Господи, избавь от таких встреч в будущем. Лучше головой в омут с высокого
берега, лучше в монастырь. Жуткая
нужда и безысходность чуть-чуть изменили ход ее суждения. Ей было без пяти
семнадцать, ее собственный жизненный опыт равнялся той крохотной толики,
которая приходит с неполным средним образованием и держится на книжных знаниях.
Она много читала, и теперь услужливая память помимо воли и намерения
преподносила ей вычитанные факты, где человеческая драма строилась на
отношениях красавиц и непривлекательных мужчин. Да, именно, подчеркнуто
непривлекательных. Пушкинская Маша Троекурова любит молодого Дубровского, но
подчиняется воле папеньки-самодура, выходит за старика
сыпучего и отказывается от свободы, когда Владимир останавливает карету. А
Каренина! Эта драма, где компромисс уступает чувствам! И Квазимодо, и Гуинплен
были любимы красотками, которые приносили себя в
жертву ради любви. А молодая
дочь купецкая!.. Как ее звали? Младшую из трех, запросивших подарки заморские и
аленький цветочек. Ее так и называли - младшенькая. А
еще красавица писаная. Чтоб спасти честь отца, она отправилась в неведомые края
к зверю лесному, чуду морскому хоть просто в собственность, хоть в жены. Господи, а
несравненная госпожа Бонасье и ее гнусный спутник
жизни... Когда Мокий
елозил в луже против их дома, Фрося украдкой пыталась разглядеть его, но было
уже поздновато, темнота показывала его плоский абрис. Длинный профиль его лица
с крючковатым носом, устремленный вперед и ввысь подбородок указывали на
резкость, стремительность, пожалуй, и неуступчивость властной и безоглядной
натуры. Но что там у него во рту, на щеках Фрося не могла видеть. А ей надо
было увидеть, оценить и попытаться привыкнуть, если... Нет, она не
прощала ему злую выходку, как и папан не сомневалась, по чьему наущению учинили
погром в их дворе. Но отец слег от оскорбления чести и утраты последней надежды
выкарабкаться из ямы. Приглашенный старый знакомый врач, навещавший перед
смертью Никиту Федоровича, денег за визит не взял, но выписал рецепт, который
было нельзя оплатить, - популярные в те времена пилюли Амрита против слабости и
нервных переутомлений. Их можно выписать только из Москвы, с Лубянки, дом 101,
от господина Мореля. С доплатой за пересылку. - Я пойду
служить, - решительно объявила Фрося матери. - Что ты,
доченька, умеешь. - Никто не
родился всезнайкой. Она держала
в голове настойчивое приглашение спиртозаводчика Кольки Рыбакова, молодого
повесы и пьяницы. Колька
встретил ее широко раскинув руки. Она подумала, что
это всего лишь жест. Но Колька облапал ее, прижал к
себе. Она чуть не задохнулась в парах стойкого перегара, вырвалась, не находя
слов выразить негодование. - Ну, -
сказал Колька, - я ж тебя не на панель тащу. - Как ты
смеешь? - наконец обрела она дар речи. - Днем
раньше, днем позже, только ждет тебя очередь у Шендорикова. Так уж лучше иметь
одного... Я сильно не обижу. Денег дам сколь запросишь.
Нужны деньги? Она
вылетела из конторы, как пробка из бутылки. Обида и гнев, расплавленный воск и
рык раненой тигрицы гнали ее домой, а следом, будто пущенное
сильной рукой, неслась последняя фраза: нужны деньги? Нужны, нужны, нужны, -
стучало в ответ, но вдруг она вспоминала бесцеремонное липкое объятие и ноги
сами теряли твердость, устойчивость. Хотелось зареветь, вернуться и дать Кольке
пощечину. Хам, хам,
хам! Но может
они все такие? Колька - кретин, Мокий - урод. Она присела
на скамейку у чужого палисадника, вытерла платочком набежавшие слезы. Ни Фрося,
ни ее отец, ни остальные члены большой семьи не были самыми несчастными в
городе, хотя и не нашлось бы в ту пору желающих завидовать им. При Копытове они
с рядом таких же доверенных и должностных лиц, составляли следующий круг
городской иерархии после купцов первой и второй гильдии, священнослужителей,
нескольких служивых потомственных дворян. Высокое положение отца обеспечивало
сытный стол, приличную одежду по сезону, некоторые излишества по праздникам и
выходным. В то время, как многие горожане с рождения
набивали живот с огорода и тем, что дал Господь отыскать в бору, Гилевы
выписывали две газеты, покупали книги, тратились на иллюстрированные журналы. С
появлением в городе Мокия для пашенно-огородных ни что не изменилось. Бедность
была естественной средой их обитания. Гилев же попал в нее от сладкой коврижки,
и трагедия его семьи смахивала на четвертование. Выяснилось самым неподходящим
образом, что сам Лев Филаретович ничего не умеет делать: ни гвоздя вбить в
стену, ни дров напилить. И тогда не выдержали нервы ударов нужды. Обида на
Кольку Рыбакова рвала сердце на мелкие клочья. Сиплый голос звучал в ушах, как
шипенье большой змеи: много денег, сколько хочешь денег, все твое, твое,
тво-ое... За этими звуками, идущими изнутри, она не расслышала трескучий ход
машины, и будто очнулась, когда фиолетовый борт с отраженными в нем небом и
кустами акации, отгородил ее от улицы, зажав в уголок между палисадником и
тесовыми воротами в елочку. Фрося
инстинктивно напряглась в ожидании скорого удара. Но чертова телега твердо
стояла на четырех колесах, как вкопанная. От нее пахло горелым газом, кожей,
резиной, лаком. - Такая
гурия с мокрыми глазами! - Рослый парень с темной шевелюрой волос, широким
покатым лбом, птичьим носом спрыгнул на землю, как гимнаст, перемахнув через
борт кузова, не открывая дверцы. Он! Он!! Господи,
как быть-то? - С такими
внешними данными не плакать, а повелевать надо. -
Благодарю, - машинально пролепетала она, как было принято отвечать на
комплименты, и тут же добавила сердито: - Вам-то что за дело? Поезжайте, куда
ехали. - Разве
мораль не велит узнать, почему плачет человек и поплакать с ним, если нельзя
помочь иначе? Это было
неожиданно слышать от индивида, грезящего сильными личностями,
“сверхчеловеками”, Калигулой. Его большой губастый рот был создан произносить
боевые кличи или дерзости, а он лил елей, и низкий голос... соответствовал
росту, и вообще... Но он ли
это? Фрося
мельком глянула на незнакомца, отметила вдруг с наблюдательностью художника:
фиолетовая гладенькая, как зеркало машина, фиолетовые бугристые щеки, уже
начинающие покрываться редкими темненькими волосиками бороды. Он! - Я видел
вас во дворе Успенского собора, - как змей-соблазнитель продолжал незнакомец,
без разрешения усаживаясь рядом. - И было это в день священномученика Мокия. Вы
сострадали ему? - Может
быть. - И
напрасно. Что проку болеть за человека, которому не страшны огонь, хищные
звери, медные трубы. Лучше посострадайте мне. Я не святой и далеко не святой.
Но я - Мокий, у меня редчайшее имя, и я тоже имею право на вашу слезу. - Пусть вам
сострадают другие. - Будь мы
знакомы два дня, я подумал бы, что вы меня ревнуете. Вот оно,
истинное. - Как вам
не стыдно! - она встала, но Мокий живо схватил ее за руку. На миг ему
вспомнилась почти такая же история с Гошиной мамой. Не зная еще, как поступить,
он тоже подхватился. Фрося оказалась ему по плечо. Козочка против быка. - Отдайте
мою руку. - Возьмите.
Но сначала, признайтесь, какая грусть омрачает ваше личико. - И вы еще
спрашиваете, - воскликнула она, пытаясь освободиться. - Вы
обвиняете в чем-то именно меня? - Именно
вас и именно обвиняю. - В чем же. - Вы знаете
это лучше меня. - Но я и
вас не знаю. Мы ж не представились. Она
внимательно глянула в зеленые глаза. Сказала разочарованно: - Вы
открыто не оставляете за людьми способность чувствовать и понимать вас. Вам
хочется возвыситься над всем живым. И это ваше право. Как и мое право, данное
Богом, принимать вашу философию или не принимать. - Вы меня
очаровали. Такая энергия, такой склад ума! И это при очаровательных внешних
данных. Неправдоподобно! Хотите дружбу? - Отпустите
мою руку. - Но вы не
выполнили моего условия: объясните грусть и слезы. - Кто вы
такой, чтоб ставить мне условия? - Я - Мокий
Черный. - Мокий да
не святой. - Вам
больше нравятся святые? Не потому ли ваш батюшка отказался от благ, которыми
мог бы располагать. Я предлагал ему двойную плату. Он отказался. - Значит,
вас остановили сегодня не слезы бедной пастушки, а дочь изгнанного вами
управляющего. Вы хотели вблизи видеть печаль и слезы дочери Гилева. Вы мягко
стелете, но жестко спать. Вы коварны, как ваш кумир Калигула. - Я много
вытерпел несправедливостей, перенесу и эту, - сказал Мокий, отпуская фросину
руку. - Не подвезти ли вас к дому? - Никогда. - Вы
перестаете нравиться мне. Великодушие, скорбь, если угодно - любовь к мифу по
имени Мокий и неприязнь к живому делает вас немного неискренней. И даже
лукавой. - Кто вам
позволил?.. Вы неприятны мне. Прощайте. Адский
огонь полыхнул в его зеленых глазах. Они налились красным. Громы заходили в груди
его, сталкиваясь, сливаясь в сплошной гул. Фрося
испуганно бросилась бежать. А утром в
почтовый ящик на калитке кто-то неизвестный опустил конверт. - Если эти
деньги не с того света, - рассуждал Лев Филаретович, - то выслать их мог только
Мокий. При этом он
вопросительно посмотрел на старшую дочь, которая накануне рассказала о
нечаянном свидании с Черным. - Он ничего
такого не говорил. Колька Рыбаков предлагал деньги в обмен на... меня. А Мокий
не заикался даже. - Деньги
надо вернуть, - сказал Лев Филаретович. - Они дурно пахнут. - Давно ли
ты говорил наоборот? - Ничто не
вечно под луной. Отнеси, Фросенька, этот конверт в контору. Скажи, что
недоразумение тут какое-то. Или умысел злой. При Копытове я был управляющим, и
обязан был бы знать о распоряжении осчастливить меня... Гилев был
бледен, худ и вял. Месяц тому назад он лично отнес бы подачку и выговорил бы
благодетелю все, что думает о милостыне. Но последнее время он сильно сдал,
ослаб. - Хорошо, я
верну эти сто рублей, - пообещала Фрося с решимостью, которая могла бы испугать
наблюдательного человека. К обеду она
появилась на почте и перевела всю сумму в Москву, господину Морелю, и попросила
выслать пилюли Амрита. Город жил
своими маленькими заботами, не часто вспоминая даже, что уже год без малого
солнце садится по окончании дня в дымное марево первой мировой войны. К ней уже
едва ли не привыкать стали, как к особенностям климата, назойливым комарам,
когда газеты вдруг сообщили о генеральном наступлении русского воинства на
юго-западном направлении. В сторону Венгрии и Румынии. Замелькали названия
незнакомых местечек, редутов, отвоеванных у неприятеля. При этом, правда, вытянулись списки погибших господ офицеров,
унтеров и рядовых чинов. Имена офицеров печатались в нескольких изданиях, имена
подчиненных - в местных “сплетницах”, потому как попадали в печать из
периферийных военных ведомств. Наверное,
таким образом власть державная вообразила скрыть
истинные потери, которые сильно занижались в информационных сводках. К середине
июля русские выдохлись, как астматики на крутой лестнице. И оказалось, что для
успеха не хватало резервов, боеприпасов и поддержки Особой армии, которая с
началом масштабной операции не удосужилась приблизиться к передовым позициям, а
потом не очень торопилась. Брусиловский план кампании рушился, и судьба армии
генерала Самсонова*, так же не поддержанного в четырнадцатом году, повторялась
один в один, но теперь уже в судьбе целого фронта. * Александр
Васильевич Самсонов, русский генерал, командующий 2-й армией, успешно начавшей
боевые действия в I мировой войне, но предательски не поддержанной армией П.К.
Ренненкампфа (I армия) в пик операции, что и привело войска к поражению в
Восточно-Прусской операции, а потом и во всей кампании. Неудачи
всегда сплачивали русских, толкали на вече, сборные пункты, раскрывали мошны
записных скупцов. Вот и в тот раз, весть о провале наступления сгрудила горожан
на стихийный митинг. Выступали и стар и млад. Клеймили немцев и “австрияков”.
Доставалось и мамалыжникам-румынам. Но тут влез на трибуну молодой мужик в
гимнастерке окопной, без погон и ремня. - Чо
врагов-то языком стебать, - сказал внятно, как
пропечатал в газетке. - На то они и враги, чтоб царапаться, бодаться. За себя ж
воюют. - Сделал паузу, пережидая, пока одобрительный
ропоток уляжется. - Клясть надо наше командование. И систему нашу
государственную, глупую и подлую, как змея подколодная. У нас же дураки да воры по знакомству у власти пристроились. Они
распоряжаются судьбами солдатиков, будто селедку делят. Тыщу
туда, тыщу сюда, две - на тот свет, ша-агом арш. Им плевать на русский народ,
русскую землю. И все потому, что у них немецкие фамилии, а мы, русаки, все не
соберемся дать им в рожу. Мы все плачемся. А их слезой не проймешь. Потому-то и
колотят русского солдата спереди и сзади. - Кто
такой? - спросил капитан Клюев, сходу врезаясь в толпу. - Как звать-величать? -
спрашивал у слушателей. - Мишка
Феофанов. - Откуда
он? - С фронту. После ранения. Нога у него... И спина плохо
гнется. Клюев
пробился к трибуне и столкнулся с вислоусым городовым. - Охраняешь
охальника? - Так
точно. - Дурак. По законам военного времени такая агитация, - указал
на оратора, который добрался до царя и его министров с генералами. - Такая
агитация считается враждебной. - Так
точно, - согласился Гемелл Панкратович. - Заарестуй и веди в участок. - Так
точно, - усы городового полезли вверх, как крылья ястреба перед взлетом.
Несмотря на видимый возраст, он еще оставался при силе, навещал припристанский
рублевый притон, и мог завернуть не только юбку, но и свернуть голову. Фрося с
отцом стояла чуть в сторонке от толпы и не могла слышать недовольство капитана
Клюева. Да и надо ли ей это было. Ее хорошенькую головку занимали “австрияки” и
немцы, которые ну никак не хотели понять, что тягаться с Россией станет себе
дороже, что вся русская история состоит из поражений руссов и их блистательных
побед под занавес заварушки. Фрося была
патриоткой. Ей очень не
понравился агитатор в окопной гимнастерке, расхрястанный, сердитый, как штатный
забулдыга и завсегдатай трактиров. А пьяниц и бузотеров она пугалась, считая их непредсказуемыми,
как непредсказуемы монгольские лошадки. - Пойдем
домой, - сказала она отцу. - Ты, наверное, утомился. Тот
послушно развернулся боком к трибуне и толпе. Но тут вдруг послышались сильный
ропот многих людей, громкие выкрики. Лев Филаретович и Фрося невольно глянули в
сторону, куда было обращено внимание людей и увидели, как на трибуну поднялся
высокий парень в красной цыганской рубахе с кожаным пояском. Фрося сразу узнала
в нем Мокия Черного. Ни слова не говоря, он сильно
толкнул Мишку Феофанова и тот плашмя полетел на руки капитану Клюеву и
городовому Гемеллу Панкратовичу. Кто-то протестующе засвистел, сгоняя и Мокия.
Кто-то выкрикнул: фалалей, кто-то пригрозил сквозь зубы: ну, подожди. Мишка был
местным отчаюгой и заводилой. Его неукротимый темперамент и преданность
матке-правде делали его популярным среди части горожан, которые и расценили
низкий поступок чужака да еще и образины, как вызов
всем им и остальному обществу. - Доло-ой. -
Паску-уда... - Черт
бодатый... Мокий
запоминающе посмотрел в толпу, отыскивая крикунов. И толпа притихла, как под
чарами гипноза. - Папан, -
сказала Фрося. - Послушаем, что скажет суженый. Отец
вздрогнул. Фрося засмеялась, успокоила, шучу, мол, шучу. После
недавней встречи она часто думала о странном субъекте по имени Мокий, отчеству
Григорьевич, думала холодно, как врач, припоминающий симптомы сложной болезни.
Она взвешивала его достоинства и недостатки. Достоинств
было меньше: молод, богат. Да те сто рублей в
ассигнации, которые оказались в почтовом ящике. Деньги очень пригодились. Но с
тех пор отец стал ревниво приставать к дочери: уж не Колька ли Рыбаков
осчастливил. О Мокие он и думать не хотел, а Фрося не говорила, чтоб не свалить
его снова в постель. Недостатков
у Мокия Григорьевича оказалось куда больше. Если их записывать столбиком,
получится целая песнь про купца Калашникова. Странное
совпадение или закономерность вывела Фрося в последнее время: чем скорее
поправлялся отец, тем короче становился столбик под знаком минус. Она связывала эти явления между собой и ничто не противилось в
ней такой близости. - Я не могу
слышать голос этого фалалея, - сказал отец, не скрывая отвращения при виде
Мокия. - Ты иди
потихоньку, я тебя догоню, - сказала Фрося. Толчок Мишки на глазах толпы
прибавил уже к столбику недостатков еще один. Но возвышенный, одухотворенный
вид стоил минуты внимания. - Господа,
- начал громко Мокий. - В одной книжке прочитал я такие слова: нас бивали не
раз, но мы победим. Хорошо сказано, господа! - Черный
первым захлопал в ладоши. Рукоплесканье прокатилось по площади, а Фрося к графе
“достоинства” прибавила еще один крыжик: любит читать. - Не пристало бы
повторять чужие мысли, но я должен сказать здесь, - продолжал Мокий. - Несмотря
на неудачи, несмотря на таких вот, - ткнул пальцем в
спину Мишки Феофанова, которого выводили с собрания, - мы разобьем ненавистного
врага. - И снова гул одобрения повис над толпой. - Господа, победы не приходят
сами. Да-с! Их нужно добиваться усилиями рук своих, кровью своих друзей и
родственников. Россия превыше всего, господа, и мы, ее сыны, должны быть
достойными ее сынами. Нам необходимо в течение нескольких дней мобилизовать
добровольческий отряд в тысячу штыков, одеть его, снабдить продовольствием.
Оружие доблестным воинам вручит отечество. И мы побьем скопом проклятых бошей.
Господа, у меня в руках заявление моего кучера, вы все знаете этого прекрасного
человека и патриота, внучатого племянника человека, близкого государю
императору. - Мокий взмахнул листком бумаги. - Так вот, господа, Иннокентий
Бойков выразил желание первым вступить в отряд. Он просит послать его на войну.
Ура, господа! Идея
добровольческого отряда была так остроумна и так неожиданна, что ответное “ура”
некоторое время мешкало в толпе, но, наконец,
сориентировалось, выплеснулось бурно, как если бы на головы врагов. - Давайте
назовем наш отряд “ураганом”, и он сметет на своем пути все укрепления, пушки,
пулеметы бошей, - окончательно разговорился Мокий. - Сегодняшний день должен
войти в историю. Вместе со
всеми Фрося хлопала в ладоши, кажется, кричала “ура”, и глаза ее светились тем
восхищением, за которым следующей в очереди млела любовь. Если путь к
сердцу мужчины лежит через желудок, то путь к сердцу женщины начинается с уха. Боже мой,
думала она, в нем столько страсти, открытости для всех... Именно, открытости.
Он просто не может быть другим! Вспомнилось
нечаянное свидание. Высокий слог его толковых мыслей... Нет-нет!.. Она догнала
отца, взяла под руку. - Пойдем, папан. Лев
Филаретович с подозрением покосился на дочь, но ничего не сказал, а неслышно
заперебирал ногами в сторону дома. Он устал. А тем
временем к митингующим подъехал городской голова Иван
Иванович Гершель и председатель купеческого собрания Иван Ильич Окунев. - Шпарит,
как пописанному, - не то осуждая, не то одобряя,
сказал Иван Ильич. - Далеко
пойдет, если не остановить, - спрогнозировал Иван Иванович. - Да, да, -
быстро согласился Окунев, припоминая случай, как Мокий положил на лопатки почти
всех уважаемых людей города, пустив подписной лист. - Бойкий молодой человек. Нахальный. Вона как Шендорикова раздел. А с Гилевым обошелся
как?.. Ну, Лот, понятно, покусился на чужую собственность, изобразил спектакль
домашний. Что ж такое страшное сделал Гилев? Какие-то сомнительные марашки в
отчетах. Так ведь есть копии их. При желании легко можно снять всякие
обвинения. - Почему же
Лев не сделал этого? - Думаю,
характер не позволил. Захотелось в мучениках походить. Да и не в марашках дело.
Что-то тут другое. Разум сягает, да воля не владает. Не сошлись натурами,
зависть к умному, порядочному. Грязь всегда липнет к чистому. - Но
большинство благородных людей поверило в те пятна грязные. - После
Шендорикова Мокий сделался героем. А теперь еще цыплячьи трешки,
солдатские сухари. - Кстати, о
сухарях, - сказал Иван Иванович. - Вчера мне прислали записку молодой мещаночки
к доблестному воину русской армии. С адресом, как положено, полным именем. Так
вот, записку ту нашли в Монголии в мешке с солдатскими сухарями. Каково? - Бесстыдство. - И только.
Я телеграфировал в округ: уточните адрес нашей посылки. И мне ответили:
сведений о количественном составе частей и подразделений не даем. Как в той дурацкой сказке: здорово кума; на базаре была... Тьфу. - Не Копытов,
- сказал Иван Ильич, - а дрянь преизбыточная. - Поверьте,
что заявление кучера - обыкновенная фикция. Я знаю Иннокентия Бойкова. Он не
призывного возраста. Ему ничего не грозит при мобилизации отряда. Его просто отошьют за ненадобностью. Но дело-то сделано. Спичка брошена
в солому. Покачал
головой осуждающе: что делается, что делается. - Давеча
Федор Иванович Попович жаловался мне, - сказал к слову Иван Ильич. - Нагрянул к
нему этот бравый молодец. Требовать муку стал для
Бокалы. - Он и
Добужинского жидом окрестил. Принародно. Прямо в
конторе у него. - Не к
добру все это, - вздохнул Иван Ильич. - С ума сходят людишки,
в артели кучкуются. Одни Маркса начитались, другие на Карлейле, Ницше
помешались. Бредят железной волей, горами мускулов, только не умом трезвым. - Это
оттого, что знания глубину теряют. На этом плодятся разные скороспелки, навроде
нашего, - городничий кивнул на Мокия, передразнил: -
Мо-ост, электростанция, завод... А сам дальше Шендорикова ни шагу не сделал. На
бабах специализируется, прости Господи. - Мне в
юные лета дед говаривал: кто чем болеет, тот от того и
помрет. Мокий
выговорился, сорвал овацию и, свалив с трибуны, в сопровождении зеленых парней,
возбужденных призывом вступать в добровольческий отряд, стремительно зашагал по
центральной Успенской улице. - Победа!
Победа! - выкрикивали молодые люди сомнительного сословия и происхождения. - Всем по
шкалику, - распорядился Мокий, просовывая в ларек четвертной билет. Оттуда
зачакали, заклацали стограммовые флакушки. - Разбирайте, развлекайтесь. До
встречи у военного комиссара. - Ура! -
орали юнцы-переростки. - Побе-еда! Но Фрося не
видела этого триумфального марша. Она подходила с отцом к дому, и улыбка,
бессознательно блуждающая на ее губах, выдавала приятность мыслей. - Как ему
не стыдно по земле ходить? - возмущался Лев Филаретович. - А он еще и на
трибуну лезет, речи правильные заводит. - Он
считает, папан, что судьба отечества превыше отдельно взятых людей. - Это ты
обо мне: отдельно взятый... - Мы ж
говорим о принципах. - А коль о
принципах, то надо б знать, что не слова, а поступки определяют настоящее лицо
человека. Как Мокий появился в городе. Будто черт в пустой бочке. Он ворвался в
тихий город и взмутил мирную жизнь его! Я не говорю уж о том, что он сделал с
нами известной ночью. - А если
это не он, папан? - Мокий
обидел нас, не обошел и Маркушу. Тот уже дважды жаловался во хмелю, что принял
на себя чужой грех. Но его не могут затащить в участок. Он не хочет
свидетельствовать в суде. - Но
допустимо ли верить человеку с репутацией пьяницы. Этак он на любого может указать пальцем. - Какое
дело до нас любому, - они вошли в дом, в общую залу. - Мы никому не делали
плохо и с нами, те самые любые, обходились по-людски. Надо быть глубокой
нелюдью, чтоб посягнуть на домашность. А Мокий накануне получил от нас гарбуз. Смекаешь? - А если он
опять?.. Опять зашлет сватов... - Что-о? Погоди, ты куда клонишь? Я не дам благословения и
прокляну тебя. - За что,
папан? Ты хочешь, чтоб я всю жизнь?.. Ты не хочешь, чтоб я стала миллионщицей и каталась на авто? Лев
Филаретович промолчал. Он понял, откуда взялись деньги
и какую цену запросит за них ненавистный Мокий. Он
ушел в спальню, не раздеваясь, упал ничком поверх покрывала. Обширно ныло
сердце. Поздним вечером фунтовая гиря, пущенная не очень твердой рукой,
стукнула в массивную раму зимнего сада в Мокиевом доме. Черный
распахнул створку, крикнул насмешливо: - И
стекла-то разбить не умеешь. Ответом ему
был звук, похожий на всхлипывание. Боже, за
что такой позор. Он и в лучшие свои годы не попал бы в тот переплет рамы. Неужто
судьба? Иван Ильич
Окунев наедине с собой считал, что в нем умер дипломат или мировой судья. Не
очень словообильный на людях, он любил предаваться мечтаниям, как бы мог он
предотвратить все крупные недоразумения, известные людям из школьных учебников
истории. И юридической практики. Он первым в городе, если не в Сибири и не в
России, высказал большое сомнение по громкому уголовному делу Альфреда Бека,
обвиненному Скотланд-Ярдом в мошенничестве и вымогательстве у двадцати двух
лондонских простушек драгоценностей и украшений туалета. - Это ж Бог
весть что! - говаривал он на грани веков девятнадцатого и последующего,
потрясая московскими газетами. - Скажите мне, зачем владельцу медного рудника
выманивать у вислоухих баб колечки и броши? С точки
зрения классической логики, это было невероятно, как факт. Но Лондон оставался
Лондоном. Там с быстротой, плодящейся плесени, рождались, утверждались новые
взгляды и отношения, еще неизвестные в сибирской глубинке, и английское
правосудие на протяжении семи лет унижало невиновного, держа его в тюрьме. - Я
говорил! Помните, я говорил, что Бек безгрешен, - восхищался Окунев своей
проницательностью, вычитав, наконец, что истинный преступник некто Томас, занял
место безвинного в камере. - Правда, - она всегда
всплывет, как бы ее не топили, как бы не окуривали дымом. Его
оптимизму не мешало даже то маленькое обстоятельство, по которому за семь лет
рудник развалился, как промысел, был обесценен до стоимости макулатуры и продан
с молотка невесть кому за ломаный грош, чтоб не
сказать меньше. Безвинный
Альфред Бек стал большой знаменитостью, но остался без пени за душой и с
долгами за проживание в отеле до ареста. Таковы
гримасы свободного предпринимательства. Когда
началась Германская война, Иван Ильич предсказывал нашу скорую победу.
Поражения русских армий в Восточной Пруссии и Польше он объяснял тактическими
ходами командования. - Кутузов
то же самое делал, господа. Он растягивал французов по фронту и в глубину, пока
они не начали блукать на российских просторах и терять уверенность в своих
силах. Да, господа, да! Вспомните меня потом. О нем и его
даре прорицателя вспомнили после того, как заходили слухи о солдатских сухарях,
возникших в краях противоположных сосредоточению армий. В Монголии. - Ты уж,
Иван Ильич, осторожненько, - как на битву кровавую напутствовал градоначальник
Гершель. - Ни в пасть, ни на рога не лезь, а деликатно... - Может кого другого послать? - с надеждой сказал Окунев. - Кого? Он
же перелаялся со всеми уважаемыми людьми города. - Кольку
Рыбакова. Они по возрасту ближе. - Нашел кому капусту поручить. Нет, ты у нас самый подходящий.
Ты предсказал победы в Галиции, ты найдешь узду и на фалалея. Наконец, кто у
нас председатель купеческого собрания? - Вы
числите его по купеческому сословию? А он, сдается, пересел с коня на авто,
заводами грезит. - Верно, он
уже не купец, но и не капиталист еще. По высказываниям и поступкам
каждодневным Мокий нечто из того большинства, которое ни Богу свечка, ни черту
кочерга, и плевать бы нам на него. Но у него деньги немалые, и он способен на
крайности гибельные для всех нас. - Не было
печали... Может мне его пригласить в собрание? - Ни-ни. Он
же не придет. А и придет, сразу быка за рога возьмет, тебе и рта не позволит
открыть. Нет уж, лучше у него дома. Не должен он и дома быть колючим. И вот
близко к вечеру Окунев стукнул в дверь. - Ты опять?
- услышал он над головой. Мокий высунулся из окна зимнего сада, решив, что
снова ломится к нему Маркуша. - Виноват, не признал сразу, - тут же поправился он.
- Минутку. Открыв
дверь, он продолжал, будто и не прерывался ни на миг: - Беда с
этими бездельниками. Несколько дней назад пожалел бродягу Куликова, похмелил на
другой бок, а ему понравилось, каждый день гостить повадился. - С этим
народом надо ухо востро держать, - согласился Иван Ильич. - - Здорово,
коль не шутишь, - Мокий был немного наслышан о дипломатическом таланте гостя и
сразу насторожился. - Проходи в дом. И прямо в столовую. Гулять будем. Во времена
недавние Иван Ильич частенько засиживался в доме Копытова. Никита Федорович был
щедр на угощения, и чем больше угощался сам, тем угрюмей, подозрительней
становился, взрывался: вон, аспиды окаянные, и лез драться. Назавтра виновато
мурлыча, он извинялся: ну полно те, подбери губы. И щедрость его могла легко
перерасти в глупость. Откупался, чувствуя вину. Иван Ильич
чуть не начал креститься суеверно, увидев за столом, в плетеном из ивняка
кресле Никиты Федоровича знакомый контур старого хозяина. Против окна и против
света Мокий смахивал рослой статью на Копытова. О том он и
сказал счастливому наследнику, дипломатично начиная нужный разговор издалека. - Надеюсь,
это единственное и последнее, что роднит нас, - ответил Мокий, подвигая к Ивану
Ильичу хрустальную вазочку под выпуклой сферой прозрачной крышки. В вазочке,
объемом со стакан, лежала икра осетровая - черная, во второй, парной,
переливалась янтарем икра лососевая. На вытянутую руку от Мокия возвышалась на
краю стола ведерная супница с толстой расписной крышкой из китайского фарфора.
В ней едва не пышели жаром свежие маленькие, на один жевок, пирожки. - Угощайся,
Иван Ильич. Поди не из дому бредешь. - Да, не из
дому. Но я и не очень голоден. - Потому и
предлагаю, что не очень. В голодную прорву не
накидаешься. Окунев
присел сбоку, по правую руку от Черного. Понаблюдал,
как тот намазал одну половинку пирожка икрой паюсной, другую - красной, и вбил
их в рот резким броском, как бильярдный шар в лузу. - Вечной
памяти родитель смерть принял от таких пирожков с требушатиной. Очень уж обожал
их, меры не знал, - заговорил Мокий, прожевывая и хищно сглатывая изысканный
бутерброд. Ивану Ильичу немного не по себе сделалось, - больно уж по-волчьи
получилось это. - А я пошел дальше, - продолжал Черный. - И могу теперь спорить
с кем угодно, что требушатина не портит компании икоркам. Да-с. Пробуй. Окунев и
ахнуть не успел, как Мокий завладел инициативой, навязал свой разговор. При
этом его кидало из стороны в сторону, от цен на рынке до горной дороги и
бандитских шаек на ней. Говорил он быстро, без переходов. Следя за мыслью, Иван
Ильич почувствовал, что его немного укачивает, клонит в сон. Он не приучен был
к трепу необязательному, вообще и не о чем. Чтоб как-то преодолеть внезапное
состояние, он тоже намазал пирожок икорками, расправил пальцами усы и бородку,
освобождая лузу, и тоже впихнул в нее изысканный гурманский продукт. - Ешь-ешь,
- поддержал почин Мокий, переключаясь на новый виток разговора. - Не подать ли
выпить? - По будням
не принимаю. - Молодец.
А я несколько раз попробовал и почувствовал, что тянет меня... Нужно
сдерживаться до случаев приличных. - А батюшка
твой не испытывал тяги к похмелью. Ты хоть видал его при жизни? - А он
меня?.. Жуй веселей, по-моему - вкусно. - Ну с Никиты Федоровича какой спрос. Он весь в делах был. - Это в каких же? -
Бокалынская фактория, масло и конезавод, магазины. В Иркутске,
Новониколаевске... Крупная фигура был твой батюшка. - Крупные
фигуры деньги не в кубышках держат, а в промышленность
вкладывают. Надо газеты читать. Вкладывают, самолеты на своих заводах собирают,
подводные лодки... Паровозы... - Это
сколько ж люду надо согнать на один пятак? - ужаснулся деланно Иван Ильич. - Тыщу? Две? А где тыщи, там эти
заводятся... пролетарии. А с ними большевики и прочие эсдеки... Потом жди
бунты, забастовки... Ущерб великий. Читаем мы газетки-то, может
не до всего умом доходим, но сердцем чуем, - не поминай баню, есть
веники и про вас. - Не робки отрепки - не боятся лоскутков. - Это в
тебе еще весна бродит. Горячность молодая. Поверь, я сам в юные лета грезил
генералом стать. Ей Богу! -
Генералом? Грезил? А я им стану. И вы все у меня послужите на посылках. - Дай-то
Бог, Мокий Григорьевич. Умному почтем за честь
послужить. Надо и прислуживать станем. Только скажу тебе с глазу на глаз, сколь
буйных головушек на пути к генеральству в кусты упало, - того считать - не
сосчитать. - Не пугай
- не боюсь. Я - Мокий! Второй на земле после священномученика македонского
Мокия. Нас не берет ни огонь, ни вода не принимает. Об нас гнутся гвозди, - тут
он добавил от себя, пересказывая притчу, слышанную от Марии; упоминание гвоздей
в ней можно было расценивать как циничное богохульство. Окунев чуть не
похолодел. - Перед нами хищные звери, - продолжал Черный,
- хищные звери становятся кроткими и травоядными. Мы - вечны. Нам принадлежит и
Россия, и весь остальной мир. - Двоим? -
наивно переспросил Окунев, мысленно осеняя себя крестным знамением: сгинь,
сатана. - Нас
наберется много. Мы - это сильные люди без сантиментов, слез, нытья, оглядки на лежачего. За нами вечность. - Вечен -
это еще не бессмертен, - будто бы размышляя, а не
споря, попытался Иван Ильич спустить разговор на землю. - Слова это
все, слова. Мы даже умирать будем, чтоб тут же возродиться вновь. Без нас земля
- сирота. Она не управляема останется, и залетит черт
знает куда. Жаль, что мы не сможем встретиться этак
лет через пятьдесят, семьдесят. Вы не вернетесь в этот мир. А я вернусь, чтоб
не дремал карась в пруду. - Для моего
практичного ума это слишком сложно слышать и понимать, - смиренно сказал
Окунев. - Я больше глазам и рукам доверяю. - Я и вижу,
что не понимаешь. Мы с тобой, как русский с китайцем на разных языках думаем и
говорим. И потому, мешаем и будем мешать друг другу
всю жизнь. - Оно и
видать. Широкому и в гробу тесно... А что это люди,
как воду толкут, будто бы последнее время ты сам за рулем. Королевское ли дело
свиней пасти? Чего-то не поделили с этим твоим... Федором? - Берлогу. - Он запросил
слишком много? - Он
несколько раз покусился на мои желания, пытался выпрячься, ослушаться моих
распоряжений. - Ишь ты, а я, грешным делом, уже подумал, не помешал ли и он
тебе. Съязвил и
испугался. Прикусил язык. Но Мокий уже расслышал издевку,
прищурился, чтоб не опалить вспышкой взгляда. “Дьявол, -
подумал Иван Ильич, уже напрочь забыв, зачем пришел. -
Тебя бы святой водичкой окропить. Как бы ты... Пропала земля русская, если
такие дети адовы верх возьмут”. - Я уже
чувствую в себе силы того великана, - говорил между тем Мокий, - который может
приручить и объективные... Да, объективные законы природы. - Ну, это ж
невозможно. Это - против Бога, получается. - Иван Ильич живо впихнул в рот
пирожок под икоркой, скорее для того, чтоб занять рот, не вызвать ответную
бурю. “Сверхчеловеки” не любят, когда с ними не соглашаются. Мокий
прищурил и без того прищуренный глаз. -
Невозможно? А я вот... Докажу... Смотрю вот на тебя и очень хочу, чтоб ты
сейчас... поперхнулся. Да, поперхнулся. - За что
так-то уж, - вытаращил глаза Иван Ильич и вдруг... вдруг закашлялся, затряс
головой, как дятел, зажал рот салфеткой. Мокий привычно трижды отвесил ему
ладонью по спине. - Теперь
веришь? - но Иван Ильич уже не слушал. Он спешно собирался восвояси, проклиная
и Мокия, и градоначальника, и себя за слабость и сговорчивость. Оставшись
один, Мокий некоторое время помыкался из угла в угол, посчитал ступени между
этажами. Разговор с председателем купеческого собрания разгорячил его. Нужно
было куда-то употребить энергию вулкана, раскрывшего кратер. Еще не
зная, что сделает, он запер черный ход со двора, завел авто. Свет фар показал
забор, ворота. Мокий распахнул их, выкатил на улицу. Куда повернуть? Может и
правда, рвануть сейчас прямо в Бокалы. Пятьсот верст не расстояние для
“самбима”. Да, но дорога, говорят, местами настоящая стерва:
обрывы, крутые укосы, ширина неполная сажень, подъемы, спуски... Нет,
без подготовки, без прикидки маршрута рыпаться в горы нельзя. Но тогда куда? Пожурчать
под окнами Гилева, попукать клаксоном. Или может плеснуть спирту, бросить
спичку? Всему свое время. Его же просили уехать... Да, но
тогда не видать бы тебе его дочери, и подлое твое естество не воспылало бы
дремучей страстью животного. Как спутник она не нужна тебе, - ты хорошо знаешь
об этом. Она всего лишь оказалась в центре злой игры не на жизнь, а на смерть и
должна почувствовать уколы судьбы. И все ж,
почему нестерпимо думать, как кто-то другой будет целовать ее пухлые агатовые
губы, прижиматься к ее упругой груди и переживать восторг упоенного любовника?
Это что-то новое для тебя, и ты не имеешь права поддаться слезливым чувствам.
Прочь, окаянные! Лишь только потому, что кто-то другой может обладать и
утешаться красотой гурии, ты, Мокий Черный, должен стать первым... Ты слишком долго
уступал и теперь можешь требовать удовлетворения за прежние обиды и
оскорбления, за насмешки и снисходительность по твоему адресу... Именно,
снисходительность!.. Красотка искупит вину отца, свой
прошлый отказ, искупит вину целого города, - а он уже потому виноват, что не
хочет строить мост, плевал на планы электрификации, на аэропланы и подводные
лодки. Она искупит и тот факт, что бродит по улочкам счастливый соперник,
какой-нибудь ухоженный мамой писарчук или приказчик и метит заступить дорогу
всякому, кто поднимет глаза на его пассию. Мокий
стиснул мстительно зубы. Они взялись в замок, как пальцы рук. Не бывать тому!
Несметные деньги с одной стороны и нужда с другой обломают иголки ежу. Ведь не
вернула ж она сотню, что подкинул он в ящик почтовый. Заглотила наживку.
Заглотит и еще. А там пусть все течет, как сложится. Сила дает
право на власть. И он
развернул машину к Шендорикову, где все было открыто и честно
и никто не упрекал его в глаза за дурость и вольность поведения. - Какой
гость у нас! - расшаркался хозяин заведения под огромной надписью по фронтону
здания - “Гостинница”. - Проездом или как? - Кто
свободен? - Пока все
в... деле. - А кто вон
там торчит. За спинкой дивана у столика. - Молодой-с
человек. Он тут по каким-то делам из Томску, -
замолчал виновато. В “гостиннице” не заполняли анкету. - Торгаш?
Приказчик? Доверенное лицо? - Работает
с бумагами. - Чиновник!
Познакомь, - и решительно направился к дивану. Чиновник
был чуть старше Мокия. Лет на пять-семь. Он был легок телом, почти прозрачен,
тщательно причесан и одет в черный сюртук и светлые клетчатые брюки. Белая
рубашка отражалась в его гладком лице. Он был недурен, и это сразу нахохлило
Мокия. Рядом с гостем из губернского города сидела “горничная” Феша, самая из
неудачных приобретений Шендорикова. Она была коротконога и квадратна: хоть
поставь, хоть положи все равно аршин. Наслышанная от невоспитанных клиентов о
своих изъянах, она научилась трогательно постанывать в постели, и это возымело
не меньший успех, чем успех красоты и грации. Курносая, лупоглазенькая от
создания, она еще шире распахивала зенки, глядя на мужчин и
те млели при виде самой безвинности, непорочности, наива. И так уже
третий год. - Виноват, если помешал, - сказал, приближаясь, Мокий тоном,
каким спрашивают: “хочешь в морду”. - Ты кто будешь? - Позвольте
представиться, коллежский регистратор Афинодор Решетов из
Томску. - То-то я
тебя не знаю. Прямо с поезда и сюда? - Простите,
а с кем я имею честь? - Извольте.
Я - городничий, по совместительству начальник гарнизона, военный комиссар и
начальник тюрьмы. Глаза у
Афинодора сделались круглее, чем у Феши. С малолетства кормленный горохом и
тыквой, он немалым усердием и терпением недавно удостоился долгожданного звания
из таблицы российских чинов, - коллежский регистратор и обращения к себе “ваше
благородие”. Но дерзкий вид Мокия, бесцеремонность да
и представление в нескольких лицах, как цирюльник шевелюру, слизали ранговую
спесь губернского гостя, оставив на месте должностного лица нечто голенькое и
желторотое, как двухдневный птенец воробья. Рожденный в
яслях не всегда сын Божий. Чаще это раб с душой раба, какие бы звания не
украшали ее. - Ты готов
немедленно послужить отечеству? - нажимал Мокий. - Не обучен военному делу. - Надо
вставать, когда разговариваешь с генералом и атаманом казачьего войска. - Виноват,
- вскочил губернский гость. - Пойдешь
добровольцем в отряд, который мы должны сформировать до
завтра? - Так
сразу? Я должен списаться с канцелярией. А лучше поговорить. - Смыться
не позволим. В кандалах поставим в строй. - Господи,
да я ж не знаю, где лево, где право. - А как же
ты работу чиновничью делаешь? - У меня
красивый почерк и мне поручают переписывать. - Писари
тоже нужны отряду. Будешь заполнять похоронки. Ну, а если самого накроет, мы уж
коллективно отпишем, как умеем. Впрочем, - Мокий наморщил нос. - Ты можешь
сделать это сам. Заранее. А мы купим марку, отправим письмо на почту. - Простите,
я не совсем расположен шутки шутить. - Шутила
кошка с мышкой. Война требует красивых жертв. А ты что же, против? - Поймите,
я не местный. Я здесь по делам губернского управления. Мне нельзя воевать. - Смр-рно!
- рявкнул Мокий. - Хозяин, принеси лист бумаги и перо.
Запишешь на счет полковой канцелярии. А ты - как тебя? - Афинодор, пиши... - Что писать? - Ты
сначала сядь, а потом пиши... Эм-м... Например:
“здравствуй бесценная красавица”, - подумал, с чего бы вдруг понесло его на
лирику. Понял, что надоело валандаться с губернским гостем, нужна новая тема. И
она предстала перед глазами. - Пиши: “Я видел тебя позавчера на патриотическом
митинге, и подумал, что нашему отряду пригодились бы и хорошенькие девушки”.
Написал? Пиши дальше: “Ты слушала меня, а я был в ударе от такого внимания,
буквально выпрыгивал из кожи, стараясь для тебя”. Написал? Ты чо так долго-то. Этак мы много не навоюем. Пиши: “Красота твоя небесная
вызывает во мне сильное кровообращение и зуд под ложечкой”. Написал? Молодец.
Однако возьмем в отряд. Пиши. “Я не поэт, но могу заговорить стихами, если
прикажешь ты. Ты - мой гений, мой идеал, моя заноза”. Написал? А теперь от себя
несколько слов. И непременно стихами. А мы пока с Фешей... постонем. Оглушенный
таким напором коллежский регистратор проводил их испуганным взглядом, отыскал
глазами Шендорикова, позвал жестом. - Ваш городничий
смело представляется в бордели, это как же... - Сударь,
это не бордель. Пишите, а сами читать не умеете. Под крышей аршинными буквами
означено: “Гостинница”. И у городничего, - Шендориков принял игру. - У
городничего тут несколько неотложных встреч. Кстати, - показал глазами на лист
бумаги с текстом любовного послания. - Он просил вас переписать его десять раз.
Бумага за счет губернской канцелярии. - Неторопливо он сходил на жилую
половину, вынес несколько толстых, лощеных, как пергамент, листов. - Ты уж
постарайся. - Но
позвольте, я еще не призван. - Вы уже в
поле зрения комиссара. Так что, будьте любезны, сделайте, как он велит. Может и
пронесет. Глубоко за
полночь Фрося проснулась от знакомых звуков: кто-то потукивал под окнами, урчал
и мурлыкал, как большой кот. Она не придала значения звукам, но через полчаса
они повторились. На этот раз знакомое “пук-пук” известило, кто страдает от
бессонницы. Она до утра
лежала с открытыми глазами, вспоминала героинь любовных романов. Во всех
случаях они уступали настойчивости мужчин и были счастливы. Если к книжным
примерам прибавить сегодняшний ночной, то получалась целая закономерность, как
смена дня и ночи: барышни отсиживаются в жемчужных раковинах, кавалеры силой,
умом, стечением обстоятельств взламывают скорлупу, завоевывают
таким образом единственную в своем роде ценность. И страшно и
трепетно. Господи, был бы он не такой дурной! Или покраше лицом. Зачем столько
напастей на одного? Она
слышала, как поднялся отец, вышел во двор, повременил там, вернулся вкрадчиво,
и надолго задержался в прихожей. Наконец, издав резкий звук, похожий на выдох
возмущения, он стукнул в дверь ее комнаты. - Ты спишь? - Уже нет. -
Полюбуйся! - протянул толстый гладкий лист бумаги, перегнутый пополам. - Что это? - Лежало в
почтовом ящике. Фрося
слегка краснея, взяла бумагу. Отметила правильный каллиграфический почерк.
Такому обучают в начальной школе и гимназии. Она вспомнила ночные звуки,
отгадала, кто был почтальоном, и привычно удлинила колонку достоинств Мокия. Но
письмо не было подписано, что указывало на сильную застенчивость или
невоспитанность воздыхателя. И Мокий удостоился еще одной строки в колонке
недостатков. - Как ты
думаешь, - спросил отец, - кому предназначены эти объяснения? Фрося
покраснела еще сильней. - Не
воображай, что тебе. В обращении нет имени. Как и подписи в конце. - Зачем же
ты принес его мне? - Ну, не
десятилетней же Аньке нести его. И вообще, мне становится трудно говорить с
тобой. - Это
потому, папан, что нам трудно живется. Если бы
Фрося читала Герцена, Чернышевского и основоположников марксизма, она
обязательно сделалась бы революционеркой. Ее готовность к самопожертвованию
ради родных и близких возвышала ее до аскетизма Жанны д,Арк
и бесстрашия Надежды Дуровой*. * Надежда Андреевна
Дурова (1783-1866), героиня Отечественноц войны Когда в
доме Гилевых появился кучер и по совместительству конюх Иннокентий Бойков с
горничной Марией в сопровождении, никто из взрослых жильцов не сомневался о
цели их прихода. Лев Филаретович надул губу, зажал в кулаки неучтивость и
резкость до определенного момента. А Фрося, трепеща каждой клеточкой, знала,
что ответит на этот раз. Она устала от нужды, охов и ахов домочадцев, принимала
их на свой счет и почти уверовала, что главной виновницей противостояния с
Мокием Григорьевичем была только она. - Мир дому,
- сказал Иннокентий, стаскивая на пороге новенький картуз с лакированным
козырьком. - Примите пожелания дружбы, добра и “протчего” хорошего на долгие годы,
от нашего несравненного хозяина. А также от меня лично и всем известной
непогрешимой Марии. В отличие
от технаря Федора Иннокентий был велеречив, как соловушка. Он был горд своей
родословной, и она делала его смелым там, где надо бы попридержаться. Налево и
направо и даже в местной печати он бодро рассказывал, что происходит от кучера
самого Николая Первого Ильи Бойкова. Доказательством
было отчество - Ильич и множество невероятных историй из жизни Двора и Семьи,
якобы подслушанных у знатного “сродственника”. - Чего уж у
порога словословить, - проворчал Лев Филаретович. - Проходите, к вам зла не
может быть. Вы люди подневольные. Фалалей с ума пятится, а вы ноги бьете. - Ну, тут
ты “маненько” загнул хозяин, - сказал Иннокентий Ильич, можно подумать, прямой
отпрыск Ильи Бойкова. - Никакие ноги мы не стаптываем. Глянь в окно. Сам Мокий
Григорьевич собственноручно привез нас на авто, да не стал под окна лезть, чуть
в сторонке кротко стоит. Стоит и дожидается вашего ответа, будут ли ваш товар и
наш купец “вместях” жуировать* любовь. * Жуировать
– наслаждаться. - Или
память отшибло тебе, Мария, или заразил тебя хозяин новым микробом настырности.
Ты ведь получала уже ответ. Какой же ожидаешь сегодня? - Получала
я ответ глупый, - ответила Мария, чуть разомкнув поджатые тонкие губы. - Но
если человек не дурак, он может и передумать, потому
как только дураки за глупость до конца стоят. Лев
Филаретович поднял руку, чтоб на дверь указать, но тут Иннокентий залопотал
длинно и ни о чем, но перебивать было неприлично. Наконец
потомок царского кучера выговорился. А Лев Филаретович поостыл немного. - Ладно, -
сказал злообещающим тоном. - Спросим саму Фросю. И она,
послушав шутливо-прибауточную речь Иннокентия, выдала такое, что хоть стой,
хоть падай. - Папан, я
прошу благословения. Что тут
случилось, того не пересказать. Мария бросилась обнимать Фросю, шепча ей на ухо
всякие обещания. Иннокентий - поддержать Льва Филаретовича. - Убила.
Зарезала без ножа... - бормотал, не в силах говорить горячо и громко, глава
семьи. - Кто заморочил тебе голову? Нет моего благословения. - Успеется,
- заверила Мария. - Завтра обвенчаетесь, а к свадьбе батюшка одумается. - Никогда,
- выкрикнул Лев Филаретович. - Доченька, как же так-то?.. Супротив воли
родителей. - Я хочу,
чтобы вам было хорошо, папан. Ради вас, - тебя, маменьки... Я не могу смотреть,
как она собирает со стола крошки. Не могу видеть ее печальных глаз... А что
ждет сестренок? Братиков? От меня сегодня зависит их будущее и ваше, папан.
Мокий Григорьевич не требует приданого. Он прост и великодушен в вопросах
обычаев, обрядов. Эта речь,
пересказанная здесь кратко, могла бы затмить пламенное выступление Петра
Заломова на политическом процессе. И Фрося в тот момент была одухотворена, как
если бы ей предстояло взять на себя все грехи человеческие. Она,
правда, не договаривала, что после нечаянной встречи на улице, дважды еще
разговаривала с Мокием, - у церкви и возле библиотеки. Он преследовал ее
откровенно, хотя и не говорил приятных слуху слов, а больше пускался в рассуждения
о личности в истории, о желании занять в ней свое место. А на день
равноапостольской великой княгини Ольги он уговорил Фросю прокатиться на авто,
и она не устояла, согласилась. “Самбим” с ветерком врезался в стаи кур, уток,
перья брызгами ударяли в лобовое стекло, залетали в салон. Сердце Фроси
сжималось от робости, а Мокий, неулыбчиво пошучивая с бабами, раздавал за
потраву трешки. Бабы благодарили, приглашали приезжать
еще, а сами поглядывали на пассажирку, кто с сожалением, а кто и с усмешкой
всезнающих кумушек. Фрося краснела под их взглядами. Она понимала, что
допустила оплошность, позволив показать себя в обществе известного богача и
фалалея, представила, какие слухи оживят город. Сказав на
предложение Иннокентия и Марии - да, она приносила себя в жертву не только
семье, но и слухам, которые, конечно ж, обрастут подробностями бесцеремонной
разнузданности и падения. - Доченька,
как же так-то? Он поклонник Калигулы и носитель зла, - Лев Филаретович
отказывался понимать услышанное. - Кроме Калигулы
есть Бог. Он милостив и не оставит меня одну. И пошло, и
поехало. Зазудило, зажурчало, зашкваркало. День свадьбы запомнили и стар, и
млад потому, что Мокий через городскую газету пожелал видеть на торжестве весь
город. Стол для молодых супругов и близких родственников поставили в зале. Она
приняла тридцать душ люду знакомого. Были там и Окунев, и Носик, и другие
торговые отцы города с подношениями крупными. Были городской
голова, капитан Клюев. Не было Шендорикова, который
не посчитал удобным присутствовать на равных с высокими уважаемыми клиентами.
Временные столы из неструганных досок, но прикрытые клеенкой разбегались по
всему периметру усадьбы - метров на сто пятьдесят. На них не было сервизов,
стояли тазы и миски с печеньем, булками, вареной птицей, жареными поросятами.
Чтоб никакой охальник не позарился утащить целую хрюшку, их порубили, поломали
на куски: возьми, съешь, и оставь другому. Вино и
водка подавались в больших бутылях, чтоб тот же соблазн пресечь в самом
зародыше. Две бочки - одна с вином, другая с водкой были выкатены на улицу,
распечатаны у ворот, и замерли как стрельцы у трона Ивана Васильевича. Не
проходи мимо, мил человек. Черпай ковшиком хоть “беленьку”, хоть “красеньку”. На всем
протяжении от церкви до дома пестрел праздничными нарядами и будничными дырьями
коридор из живых тел. Коридор густо бросался цветами прямо под колеса
“самбима”, впряженного по случаю в две натуральные лошадиные силы, если пара
битюгов не была исключением из принятого правила. Мокий с женой стоял во втором
салоне. Он чуть заметным кивком раскланивался налево-направо, “стрелял” глазами
с левым прищуром, и некоторые из впечатлительных граждан отшатывались, как от
попадания подушкой в лицо. А
женушка-то была бледненькая. Сквозь неплотную вуаль фаты трудно было разглядеть
ее лицо, понять, какие думы тревожат ее и тревожат ли. Она
вслушивалась в гром оркестров, озорство гармошек и балалаек, расставленных по
всему пути следования, вслушивалась в голоса людей, и временами ей казалось,
что это не свадьба, а дьявол отводит в веселье душу, если душа положена сатане. В трех
шагах от ворот встретил их Маркуша с дружками забубенными. Они уже попробовали
из бочек, глаза их блестели, носы лоснились, как то и
положено быть при регулярном употреблении. - Я х-чу
обнять моего др-га! - орал Маркуша. - У н-с с ним есть
ед-ная тайна, а тайны не т-лько сближают л-дей, но и р-днят. Здрав желам,
с-колик ты наш нен-глядный. Расп-рядись, чтоб три рубля за вчера и три - за
“седня” выдали. Мокий
стрельнул в него глазами, и он переломился в поясе, как после удара в поддых. - П-нял. Во дворе
поджидал молодых хор девушек в разноцветных сарафанах, с кокошниками на голове.
Мягко брызнула звуками нежными балалайка. Во лугах,
во лугах, Во
зеленых во лугах Летал
голубь, Летал сизый
- Со
голубушкой; У голубя -
золота голова, У голубушки
- позолоченная! На пороге
дома толпились какие-то люди, открывали бутылку шампанского, разливали по
фужерам, требовали выкупа. - Живите, -
сказал Мокий, кладя деньги на поднос с рюмками, раздвигая платных обрядчиков. Во лугах
вода разливается, В поле
трава расстилается, Бочки с
медом катаются, Зять у
ворот убивается. - Теща
встань, отопри ворота. Отопри
широки, и отдай мое, Мое
суженое, мое ряженое, С добрыми
людьми заполученное... - старался
хор, будто с горки на горку лились чистые голоса. - Сатана-а, - кричало в спину беззубое и бесполое существо,
Богом тянутое на один бочек. - Налейте
ему еще, пусть успокоится до утра, - распорядился Мокий, брезгливо топыря
ноздрю. - Всем гулять, чтобы дым коромыслом. Ох, гуляли!
Песни ревели на все лады, заглушая музыку оплаченную, сотрясали землю в плясках
разбойных и постепенно “надирались”, как и ведется на Руси в праздники дармовые. - Хорош
хозяин-то! - Это я
сказал: хорош. - Я раньше
еще. - А я намедни. Ничтожен
раб, но поди ж ты, тоже голову задирает, в преданности
клянется. - Иль волос
не жалко? - Уж не две
ли головы у тя? Затрещал
сатинчик рубахи до пупа. - Пошто
вешч спортил? Она виновата? Ух и ах!
Пошло-поехало! Полицейская команда растащила “петухов”. - Не сметь! - Эва, так
ведь без шуму ж и брага не закиснет. - Мол-чать. Гулять мирно. А из дома,
если ухо чуть-чуть напрячь, музыка нежная лилась, голоса разговоров чинных и
время от времени забористое: горько, господа. Горько! -
Го-орько-о-о, - подхватывал двор, тянулся к окнам. - Едрит-твою качель... - То не
коза, что за волком пошла. - Деньги зенки застят. - Мол-чать. -
Го-орько-о-о. И через раз
под стол отдохнуть валились от перегрузок жирных и хмельных. После
полуночи опустел дом. Мокий уставился на жену молодую. Она поняла, что наступил
тот обязательный миг, после которого девицы попадают под сень мудрых матрон,
познав все, что положено природой. - Ну, -
сказал он. - Пора исполнить долг друг перед другом. - Ой, -
испугалась она. - Я боюсь. - Никто от
этого не умирал. - Я
стесняюсь. Мне стыдно... - Стыдно
бывает, когда грешки скрывают. - О чем вы
говорите? - Я говорю,
что жена ты мне, и мне не престало бы просить ласк твоих, а получить их сполна
и немедля. - Но я пока
не умею. - Зачем же
остановка? Он сгреб ее
в охапку, притиснул так, что колени уперлись в лоб; понес в спальню. Зеленые
глаза его светились кошачьи. -
Подождите... Я боюсь... Вы уж помилосердствуйте... Я читала много раз, что
молодые кавалеры сначала ласкают, добиваются встречного нетерпенья и уж
тогда... Как бы само собой... - Ты
читала, а у меня опыт, - он разрывал на ней одежды, торопился, психовал в азарте, как насильник. - То мо-ло-дые
ка-ва-ле-ры. А я - муж тебе. Богом... данный муж, и ты это... усвой до конца
дней своих... Я тебе и ангел-хранитель, и судья... Если бы дрыхнувший вокруг дома люд мог одолеть власть водки, он
услышал бы сначала быстрые голоса, потом вскрик, второй, третий и частые стоны,
долетающие из окна второго этажа. А время спустя - всхлипывания и плачь
навзрыд, невинные просительные причитания. Они могли бы расслышать похотливый
мужской зевок и слова, которые, наверное, замышлялись для утешения, а на самом
деле били едва ли не сильней, чем физические испытания. - Не
понимаю жеманниц. Ну, чего они ломаются, как сдобный пряник. Вот ты, например?
Зачем набивала цену себе? А на поверку, все у тебя, как у обычных потаскух. А Фенюшка сто раз трогательней постанывает. - Унижая
меня, вы опускаете и себя. - Вот как!
А я, знаешь ли, не люблю, когда яйца курицу учат, - построжел мужчина. - Не
тебе меня рядить. Ты всего лишь моя собственность, и я поступаю с тобой, как
душа велит. Наш брак освящен церковью, и ты перестань роптать, чтоб не вызвать
гнев твоего Бога. Да убоится жена мужа своего! Откуда это? А трындишь за каждым словом о начитанности. - Я поняла,
что вы не любили и не любите меня. - Правильно
понимаешь. - Зачем же
вы преследовали? И вся эта комедия со свадьбой?.. - Спроси у
отца своего. Разве я не велел ему убираться из города? Но он ослушался. А я
этого терпеть не могу. Довольна? - Боже мой!
Боже!.. После этого
острый слух лежащего во дворе под столом против открытого окна услышал бы звуки
неравной борьбы, вскрики сквозь ладонь и снова стоны, стоны с периодичностью
маятника часов. Нет, не
революционерка Фрося. И не дочь царя Даная, чтоб поднять заостренную кинжалом
руку на истязателя хищного. Женщина
больше не рыдала. Она была в том состоянии, которое глубже сна, но еще не
смерть. Мужчина
поднялся, как был ни в чем, подошел к распахнутому окну. Ночь была тихой, будто
тоже прислушивалась к звукам из спальни. - Да-с, -
сказал утвердительно на какой-то мучивший его вопрос мужчина. - Да-с! Он не любил
признавать оплошности. К тому же в нем пробуждалось отвращение, как это бывало
всегда от пресыщения, начиная с первого раза. И он понял внезапно, как прозрел
от зажженной спички, что лежащее перед ним бесстыдно разбросанное тело, не было
нужно ему отродясь, что он поддался ретивым, которые
обитали в нем, как бы помимо воли и узды. И получалось, что он всего лишь
отомстил, как Гошина мать, да, отомстил всем красавицам разом, их родителям,
которые часто мнят о себе выше, чем есть. Наконец, он доказал на опыте, что все
гордячки, недотроги, непорочные капризницы, домоседки-книгочеи, так же
доступны, как Маркуша, как Гемелл Панкратович, городничий, прокурор, Шендориков
и его зоопарк. И уже только ради этого стоило огород городить с этой
самоуверенной кралей. Ну, а
дальше? Доказал, а дальше-то что? Где очередная вершина, способная захватить дух?
И существует ли теперь она? Существует!
Он был уверен, что существует и во множестве, которое не объять за длинную
жизнь. Для начала
надо построить мост. Потом электростанцию и уж совсем потом
- огромный завод по выпуску аэропланов. Подводными лодками он займется, когда
уложит весь город, как вот эту вчерашнюю гимназистку. Уложит всех окуневых,
носиков и шендориковых, чтоб объединить их капиталы, развернуться с размахом,
достойным его энергии. Да, он бывает зол и несправедлив. Но разве не война движет
науку и технический прогресс? А она первейшее зло на земле. Он сделает
из заштатного провинциального города русский Кландайк. И если есть на земле
город святого Петра, почему не быть городу святого Мокия? Матовое
тело женщины стало с трудом собираться в комок, заползать под покрывало. - Ку-уда, -
почти прорычал мужчина. - Я хочу видеть тебя порочной. Какие и есть вы все. А меж тем,
откушавший свою норму городовой Гемелл Панкратович, добросовестно дал три круга
по околотку, близко к утру всунулся в полосатую сторожевую будку, и только
отвесил в полудреме губу, как услышал высокий женский голос. Сон еще крючьями
тянул его книзу, но служебный долг уже раскрыл глаза. И как только городовой
сообразил окончательно, что это был самый настоящий крик, а значит и призыв о
помощи, сон отлетел, как мячик от темечка. Громыхая сапожищами со шпорами, издали пугая обидчика, Гемелл Панкратович направился в
сторону, где уже отчетливо были слышны голоса. То, что
предстало глазам его, смахивало на театр. Городовой по службе нет-нет да
дежурил в местном нардоме, имел представление, как выглядит сцена, на которой
актеры разыгрывают “комедь”. Так было и здесь. На подоконнике распахнутого окна на втором этаже стоял в костюме, как мать родила Мокий
Григорьевич. А рядом... Свят, свят, свят, такая же
голенькая бледнела незагорелой кожей молодая жена. Правда, в двух местах - выше
пупка и под мышками она была перехвачена вожжами или тесьмой. - Ты
поняла, что настоящая красота - это не смазливость рожицы, не перси по фунту
каждый. - Д-а. Да! Я поняла. - Хорошо.
Но знания надо закреплять на практике. - С этими словами Мокий дал ей пинка под
зад и она слетела вниз, издав тот истошный звук,
который и потревожил Гемелла Панкратовича. Мокий на вожжах или что там было
намотано на животе и под мышками молодки, вернул ее и
поставил рядом. - Мне
больно, - стонала она. - Мне всю
жизнь было больно. И еще больней, ибо душа исходит огнем. - Вы
тоже... мне в душу... Ой, мамочка!.. - У тебя
были паршивые учителя в гимназии. Ты, как и первородная Ева, не имеешь матери.
А муж - он муж, мать и отец тебе. Как Адам. И власть, ибо ты всего лишь - вещь,
а вещи не положено иметь душу. - Я боюсь
вас. Я не смогу относиться к вам иначе. - Твое
право. Но мужа не бояться следует, а почитать, как отца и мать вместе взятых. Он и кормилец и судья тебе.
И пока его власть не распространится на всех без исключения жителей этого
тухлого города, ты будешь одна испытывать ее тяжесть. - Отпустили
бы вы меня... Вы свое получили, потешились. Пора бы и
милость проявить. - Не
усвоила, - и Фрося снова поменяла этаж, и Мокий снова кряхтя от усилий подтянул ее к себе. - Умоляю...
Я не могу больше. - Ты моя
жена. И должна уметь переносить боль. Взвизгнув,
она шмякнулась на землю. Гемелл
Панкратович взял под козырек: милые бранятся, только тешатся. Перед
полуднем усадьба наполнилась всяким мужским сбродом,
охочим до дармовщины. Он как бы меж собой громко навеличивал хозяина,
заглядывал в бутылки, бочонки, переворачивал над ковшами бочки у ворот.
Разбежавшийся накануне праздный народ желал видеть продолжение гулянки. Помятый со
сна Мокий пробовал посчитать сколь бездельников по двору бродит, но ему не
хватило пальцев на руках, и тогда, психанув, он
высунулся в окно: - Чо
потеряли? Пшли вон! Его не
расслышали или приняли ругань, как должное, стали раскланиваться, желать многие лета. Мокий
озверел: - Я кому
сказал, вон? Или позвать военного комиссара? Он живо наберет средь вас
добровольцев. - Ты, Мокий
Григорьевич, человек разумный, - лукавил болезный с похмелья народ, отлично
помня липкую кличку - фалалей. - Раз расхворал, так и полечи. Мокий
понял-таки намек, рассвирепел, запустил в говорливого
щеткой для волос. Она прошла над головой и угодила в глаз самому скромному и
безответному. Испытав боль сильнейшую, он крутнулся волчком и подал пример
остальным, шустренько улепетнув со двора. - Што-то
тут не так, - рассуждали, бредя не зная куда. - Чего
гадать-то? Порченая девка попалась. Колька Рыбаков
по-пьяному делу сказывал, сколь раз седлал ее. - Кольку
послушать, так он седлал и тех, что не родились ишшо. Кто много языком чешет,
тот в деле гроша не стоит. - Да-а... А не пойти ли к Рыбакову. Не поскупится, поди, плеснет за компашку. Ушла труха
рода человеческого, и стало грустно Мокию. Чем время занять? Смутное
беспокойство, не забил ли он ночью жену молодую, пробивалась сквозь заслон
апатии и безразличия ко всему. Он получил вчера желаемое и
больше ничто не интересовало его. То ли
удавиться, мелькнуло в лохматой голове. Надоело скитаться в
миру без руля и ветрил. Вдруг
сделалось жалко себя. Денег - куры не клюют, а радости не стало. Впрочем,
куры-то как раз клюют. Каждую неделю пачку трешек
склевывают. Хозяева, прознав про цены баснословные за
потраву живую, стали сотнями заводить цыплят и пасти их на улицах. Думают
хитрого перехитрить, только... О чем это он? Из конюшни,
на голоса ли, оглядев ли и обиходив выездных, вышел
Иннокентий, всплеснул руками, осуждающе покачал головой, подумал, с чего
начать, и, взяв ивовую корзину с гвоздя на стене, начал собирать в нее бутыли и
бутылки. Выполнял мужскую часть работы. От ворот вдоль стола двигались кухарка
и дворник, он же истопник зимой. Он держал перед собой большой таз, она
сбрасывала в него объедки и остатки несъеденного. -
Костей-то, костей, - сокрушался дворник. - Не кликнуть ли собак? Вона сколь их
вокруг ходит. Враз вылижут двор. - Ишшо
чего? Будто своих собак нет. - Сколь же
их у тебя? - Две.
Здоровушшие - во! “Странно, -
подумал Мокий. - А почему в доме нет собаки? Никита Федорович умел и без них
обходиться?” Высунулся в
окно, позвал громко: -
Иннокентий, не заметил ли баловства в усадьбе, ущерба
какого? Авто, например. - Обошлось,
хозяин. Но разговоры были, вроде как, пошто у одного сундуки от добра ломятся,
а у другого шиш в кармане, да вошь на аркане. Надо бы,
навроде, переделать бы, чтоб у всех... - Чего - у
всех? Шиш в кармане? - Не понял,
но смутьян отчаянный, и может многим головы снести, вроде бы как подравнять. - Ну-ну.
Мария пришла? - Как поезд
по расписанию. - Пусть ко
мне зайдет, - накинул на голое тело зеленый халат, запахнулся, подвязался
красным шнуром. Пришла
Мария. Строгая, с поджатыми губами. Вот-вот заплачет, иначе и понять нельзя
было это ее выражение. Неужто уже наслышана? Лишних бы
разговоров не надо. - Что молодая,
не просыпалась еще? - Пока не
встала. - Уж живая
ли. - Что с ней
сделается. - Ладно.
Распорядись, чтоб убрали во дворе. Найми пару баб, чтоб блестел каждый закуток. Мария
отправилась выполнять распоряжение, а Мокий - к жене разнесчастненькой, презренной
им едва ли не больше, чем сам был презираем ею. Заслыша
“тяжелые шаги командора”, Фрося спряталась с головой под легкое покрывало,
замерла, как ящерка при виде опасности. Она не сомкнула глаз даже в утренние
часы, испытывая приступы дрожи и тряски святого Вита.
Ей казалось, что она сошла с ума, и весь кошмар привиделся ей. Она мысленно
жаловалась “папан” и кому-то еще, кто едва ли не выше
Бога, хотя и понимала, что сама виновата во всем, ослушалась предостережений
отца, пренебрегла собственными чувствами и ощущениями. Но разве не
сознательно взошла она на Голгофу? Разве не в здравом уме и рассудке принесла
себя в жертву благополучию семьи. Так и получи, что искала. Хороша была
присказка, да конец не ждан. Она
беззвучно плакала, слезы бежали непрерывными ручьями, и не было силы остановить
их. Синяки на груди от укусов яростных, под мышками от бичевы суровой, ссадины
на коленях, голенях, бедрах после нескольких полетов к земле, а главное,
презрение, непризнание в ней человека, живого существа разрывали сердце,
переполняли душу ядами наподобие печного дыма. Теперь она будет до конца дней
своих бояться высоты и черноты, которая притягивает, как магнит. Она падала в
пустоту, где не было дна. Касание земли совпадало с рывком привязи. Зеленые
кошачьи глаза Мокия раздвигали взглядом тьму, контролировали весь полет. Лишь с
третьими петухами, возвестившими о приближении утра, улеглась, поникла
демоническая сила чертом данного супруга. Он ушел в свою спальню и уснул сном
праведника. Изощренность бесов уже тогда была совершенна, как строение
Вселенной. Она чуть не
умерла от ужаса предчувствия, когда, не стукнув в дверь, Мокий переступил
порог, мгновение в нерешительности постоял, держась за литую латунную ручку и
приглядываясь - дышит ли? Убедившись, что дрожит и вибрирует, как капот авто, а
это значит, жива, он сел на край кровати, придавив
немного стопы ее ног. - В
университете я слышал анекдот, - сказал, не заботясь
слушают ли его и хотят ли слушать. - Едут после свадьбы на дальнее ранчо
молодые: американский ковбой и молодая ирландочка.
Вдруг лошадь под ним споткнулась. “Раз”, - сказал он. И тут лошадь снова
спотыкается. “Два”, - сказал молодой супруг. И... лошадь спотыкается третий
раз. “Три”, - объявил ковбой, спрыгнул с седла, достал револьвер и выстрелил лошади
в ухо. “Что ты наделал?” - закричала молодая жена. “Раз”, - сказал ковбой. С
тех пор они были счастливы. Ты вышла не по любви. Я должен был на это
отреагировать. Фрося не
ответила. Он приподнял краешек покрывала, увидел опухшее от слез лицо. - Все
вечерние красавицы к утру становятся дурнушками, - сказал, набрасывая
покрывало. - Но ты в этом плане исключение. Ты просто безобразна. Шлепнул
ладонью по заду и вышел, не прикрыв за собой дверь. Через час
он сидел перед Григорием Осиповичем Черным. - Где намерены провести медовый месяц? - спросил тот. - Чтоб ты
посоветовал? - Бокалы. - А если
без подначки? - Бокалы.
Там же ваш просторный двухэтажный дом. Вы родились в нем. Там круглый год
зеленые горы: ели да пихты по ним густым ковром растут. А какие долины
пересекаются в деревне! Все в цветах и ягодах! Никита Федорович, земля ему
пухом, называл Бокалы маленькой... Как ее? Маленькой Швейцарией. - Кто
сейчас в доме живет? - Мммм...
Вроде как учителка. - Учителка
Копытова? - Не моя ж. - А скажи-ка
мне честно, ты к моей матушке клинья бил? - Помилуй
Бог. Что за странность вопроса. Я ж был женат. - Так за
что ж турнул тебя из рая, как Адама, незабвенной
памяти Копытов? - Это дело
хозяйское. - Что-то
больно благоразумный ты, Григорий Осипович. А в тихом омуте бесы водятся. Слыхал такое? Ну, да ладно. Готовь меня в дорогу. Буду
первым, кто на авто в горы прорвется. - То не
шуточное дело, Мокий Григорьевич. Дорога не знакомая, да и вертлявая, стерва. Совсем не мед. - А я нынче
меду наелся, в душе горчит. И горчить будет, пока власть свою над дорогой не
установлю. Над дорогой, над горами, над вечнозелеными лесами. Понял? Найми
слесарей, пусть снимут заднее сиденье в машине, поставят на место его пару
бочек со спиртом. Чтоб дозаправляться в пути... Ну, палатку, одеяло суконное. -
Полушубок, - подсказал Григорий Осипович. - Прохладно ночами в горах. - Клади и
полушубок, тебе видней. Пилу, топор, инструмент шанцевый, - мало ли... Ты
записывай, а то ведь голова дырявая. - Обижаешь,
Мокий Григорьевич. Она может не такая умная, как у тебя, но на сквозняки не
жалуюсь. - Еды не
забудь... Ружье и сотню патронов. - Две
сотни. Дичи попадаться будет много, но не все убитое подберете. Есть места по
обочинам просто гиблые. - Сколько
деревень на пути попадется? - Да уж за
два десятка. Близко к трем. - Карту не
забудь. Или хотя бы план дороги. Он
засобирался, отдав распоряжения... Домой? Черта ли там делать? Смотреть в
зареванное, опухшее лицо гимназистки? Выслушивать ее охи да ахи? Вести душеспасительные разговоры?.. Тьфу! Лучше к Шендорикову. У
него все просто и понятно. Его “горничные” без тени каприза и нравоучения. Они
знают свое место в жизни и без глубоких эмоций выполняют работу, которая их
кормит. Григорий
Осипович вышел проводить. - Может
тебе Иннокентия взять с собой? Сгодится в опасных местах. - Лишний
груз. - Но ведь
ты не один. С тобой молодая жена. Нужен работник. - Кто
сказал, жена. Я еду один. Сам говоришь, там есть учителка. У Григория
губы разомкнулись и он сделался похожим на веселого
утенка. - Так ведь
медовый месяц. - Я ж
сказал, что наелся ночью меду. И вообще, чего ты пристал? Выполняй поручение.
Готовь необходимое в дорогу. Он не
признавался себе, что бежит из города после брачной ночи. Бежит не от боязни
возмездия, а чтоб за давностью времени забылись в памяти людской все
подробности его поступка и осталось общее нечто, как
память о нем самом. Он не остерегался пересудов, помня мудрость древнюю, что
горек лавра лист, но сегодня он немного терялся перед беспомощностью молодой жены.
Его воля и власть были бессмысленны перед ее бессилием. Черт! Шендориков
удивился раннему гостю, как в первый раз, по приезде Мокия, напомнил о времени
“открытия” заведения. Черный вынул из кармана пачку
денег. Ну, не десять тысяч, а треть от той суммы. - Хочу
гулять, Шендориков, - сказал устало. - Хочу пройти по всем комнатам, побывать у
каждой твоей камелии. Завтра у меня трудный день. - Нет
высшей трудности, чем обойти мой дом. Еще не удавалось никому. - Ты ж
знаешь, Шендориков, что я люблю быть первым. Мокий
поднялся на второй этаж, без стука вошел в келейку Софушки. Она испугалась:
неужели уже время настало, а ее туалет не в порядке. - Ты и так
хороша, - заверил Мокий. - Садись, посидим. Он
разглядывал ее, отмечал бледность кожи, синюшность губ. В пору Фроси она была
недурна собой. Ее жеманство по провинциальным меркам сходило за кокетство.
Мужики таяли при виде его, хвостом следовали по пятам, сыпали слова коварные,
забрасывали конфеКтами в бумажках и коробках, пока не усыпили осторожность и не
натешились сами всласть. Она бежала из дома, хотела утопиться, но на берегу
оказался спаситель. Он вытащил ее из воды, увел в деревню, поселил на сеновале
и стал вечерами наведываться, требовать вознаграждения за услугу. Из того, что
случилось с ней, она помнила, что было очень больно и противно. Но теперь она
помнила и как вода проникает в легкие, какую резь несет с собой... Из двух
болей она выбрала первую, уступила настойчивым претензиям спасителя, и вдруг
поняла, что сделала удачный выбор. Ей даже понравилось чувствовать и переживать
прикосновение разгоряченного тела. А потом их
“засекли” на сеновале, гнали за деревню, грозя карами крайними. Они были
молоды, и к вечеру другого дня прибыли пешком в старинный купеческий город. Тут
дружок ее обнаружил изобретательность неслыханную. Он находил Софушке клиентов,
получал от них деньги. Однажды ее “снял” сухопарый, как дворовый кобелек,
мужик, привел в большой дом, поднял на второй этаж, учинил самолично
смотр и предложил остаться навсегда. - У нас
еда, врачи, квартира. И важные клиенты. Я открою в банке счет
на твое имя и ежемесячно буду класть на него пять рублей. Сколько за год
соберется? За два? За три? Мокий
слышал истории каждой из жриц любви. Все они были трогательны, сентиментальны и
воображали вызвать сочувствие к невинности, возмущение стечением обстоятельств.
Никто не выпячивал свои пороки. Даже платные красавицы. Разговора с
Софушкой не получилось. Да и о чем говорить. Она, конечно ж, будет поддакивать,
со всем соглашаться. Мокий не любил, чтоб противились его воле, а тут вдруг
понял, что не любит и когда ему не перечат. Скучно. Он достал
кошелек, вынул из него сотенную. - Прими,
Софушка. Да не проболтайся хозяину, что мы с тобой балясы здесь точили. Он перешел
к Полине, посидел с полчаса, вручил ей купюру, как и Софушке, перешел в комнату
рядом. - Я обещал
вашему хозяину, что утешу каждую из вас. Всех восьмерых! Не выдашь? - Делов-то,
- лениво отозвалась она, запахивая халатик. Кошелек полегчал
еще на сто рублей. - Не скажи.
Один почтенный господин посулил мне конец от баб. Вдруг он провидец?.. - Чужой вы
сегодня, Мокий Григорьевич. Строгий больно. - Не
каркай. Последней
была Феша. Мокий уселся было в креслице против зеркала, раскрыл рот потрепаться
о том о сем, но она заговорила первой: - Свадьба,
слышала, вчера была. Чего ж от молодой жены к нам наведался? Или не устраивает?
Или для дяди бережешь? Мокий
вспомнил ночь, резкие, с сильным выдохом стоны Фроси. - Слыш-ка,
- сказал и показал руками, - раздевайся. - Все скидавай. Постонем немного. - До время-то... - Завтра я
далеко и надолго еду. Он весь
обратился в слух и как не старался быть грубым, фешины стоны оставались
ровными, как всегда. - Объясни,
почему... моя орала, будто ее поджаривали на медленном
огне. А ты... - Значит,
ей было больно, - ответила бесхитростно Феша. - А чего ж
ты... мычишь? - Мне
хорошо. Солнце
упало за горизонт. Деревья потемнели, утратили раскраску, сделавшись плоскими,
как театральные декорации. По пути домой Мокий проехал мимо конторы. В окне
горел свет. Со смешанным чувством презрения и уважения Мокий подумал о новом
своем управляющем: дня ему не хватает, потому что тугодум страшный. Теленок. Он зашел в
контору. Его встретил Григорий Черный. Он был смущен. - Из
прокуратуры запрос пришел. Просят объяснить, как солдатские сухари в Монголии
оказались. - Ну, а ты
что? -
Сторговались за пять тысяч. За три не пожелал совесть свою марать. - Сволочь.
Ты хоть расписку взял? - Он же не
дурней сарлыка халхинского. Но я списал номера купюр на всякий случай. И письмо
мещанки выкупил. - Как
подготовка в дорогу? - У меня
все собрано. Но ты машину-то дай осмотреть толковым людям. - Зови
домой. Машина ночует там. В прихожей
он столкнулся с Марией. Та отвернулась было, но Мокий
не мог допустить этого. - В чем дело,
Мария. Ты не узнала меня? - Узнала. - То-то!
Что Ефросинья Львовна, не вставала еще? Хворает? Ну, это ж естественно в ее
положении... Жаль. Я убываю в длительную поездку. Старшей в доме остаешься ты,
Мария. Я внятно выразился? Пригласи дворню, я должен сам сказать им об этом. Притихшая,
будто на перебитых ногах пришла кухарка. За нею, как и в полдень, дворник, он
же истопник. Иннокентий заставил подождать себя, но извинился, сославшись на
строптивость застоявшегося коня. - Пока я в
отъезде, прогуливай лошадей, иначе пропадут... Итак, я немного повторюсь: на
время моей поездки старшей в доме будет Мария. - А
госпожа? - не поняла кухарка. - Она
слишком молода и нежна для такого большого хозяйства, как дом и усадьба. Кроме
того, я категорически запрещаю пускать к ней каких бы то ни
было гостей. Даже отца и мать. Это мое жесткое требование, и тот, кто
его не выполнит, тому я обеспечу волчий билет. Как Гилеву. И славу, какой не
возрадуешься. - Как нам
объяснить Ефросинии Львовне этот ваш приказ? - спросила Мария. - Она, может, не
поверит нам. - Я скажу
ей сам. Мокий
поднялся на второй этаж, зашел в спальню жены, сдернул покрывало, как если б
искал у нее под боком еще кого-то. Ему не очень понравились синяки, ссадины,
щелки глаз, выпуклые, как скорлупки от грецкого ореха, красные веки. - Мы квиты,
- сказал, брезгливо набрасывая сверху покрывало. - Ты выглядишь, как жена
фалалея и урода. На время моего отсутствия я не
разрешаю тебе никаких общений. Прислуга предупреждена. Наружное наблюдение за
домом установлено. Упаси Бог ослушаться. Старшей я оставляю Марию. Ее слово -
закон для тебя. Бросил в
изголовье пачку трешек. Подумал, добавил вторую. И
направился в свою спальню. Уже потягиваясь в постели, он вдруг сообразил:
почему прислуга до темна в доме? Солидарность с
молодой хозяйкой? Или уборка сильно задержала? К полудню следующего дня груженый под завязку “самбим” въехал на
паромный причал.
Лошади испуганно шарахнулись в стороны. Опрокинулась одна и сломалась другая
телега. Мужики заволновались. Не выбирая слова и выражения “приветствовали”
копытовского наследника. Кто-то даже пригрозил... в участок... - Идите к
градоначальнику, просите мост построить, - нашелся Мокий. - Это не дело -
паромами. Я возьмусь за строительство, как только вы добьетесь решения. - А сам
чего ж, кишка тонка? - Не люблю
просить. А приказов моих они пока не слушаются. И медленно
скатился на барку, сильно раскачал ее. - Мо-ост!
Мо-ост! - напомнил он оставшимся на берегу мужикам. - Нужен мост. На миг ему
показалось вдруг, что он что-то делает не так. Но он решительно отбросил всякие
сомнения. Трус не
пьет шампанского. Бокалынский
выпивоха и чудик, ясачна голова Мошка Лист,
выброшенный из кабака за безобразие, недопустимое на людях, не успел отойти от
тумаков, как ему предстал черт. Самая натуральная скотинка с густой лоснящейся
шерстью на плечах, на груди, на ногах, с козьей бородкой, рогами и хвостом,
голым и склизким, паки у крысы. - Эва, - озадачился Мошка и щипнул себя за кончик носа, как бывалочи
по утрам похмельным делала жена. Нос у Мошки был страсть чувствительным и
слабым местом. Наподобие пяты у Ахиллеса. Горячие
иглы пронзили мошкину сиреневую “уточку”, захолонули сердце. Из глаз слезы
брызнули. Но видение не пропадало. Оно маячило в нескольких шагах, корчи
разламывали волосатое тело. Черт или пританцовывал или продрог до костей после
теплого ада и пытался согреться движениями. И тут понял Мошка, что не спит он,
что не снится ему забава редкая, что перед ним всамделешный люцефер,
соблазнитель слабых да нестойких. - Вва-а! - заорал Мошка и как был в виде пьяном и срамном, бросился
назад в прокуренное кружало. - Православные-е... Его подняли
на смех. Хозяин и половой с круглой рожей чувырлы опять подхватили его под
руки, и тыча кулаками взашей и под бока, поволокли к
двери. - Допился,
ирод... Дав Мошке здоровенного пинка, хозяин обмахнул ладонь о ладонь, сказал
напутственное слово и... увидел. Тонкое, как корневище существо с козьей
бородкой, рогами, хвостом. Оно взлягивало ногами, вертелось штопором, строило рожи и было невесомо как дым. - Ы-ы-ы, -
замычал хозяин и - обратно в дверь. Здесь у них с чувырлой
пробочка получилась, - едва дух не остановился. - Караул, православные... Когда
несколько смельчаков выбежали из трактира, чтоб своими глазами увидеть такое
знаменательное явление, улица была пустынна и мирна. Десяток таратаек стояло в
стороне, да кони, к ним привязанные уздечками, хрумкали овсом, опустив морды в холщовые торбы. - Эва, блажные, - скалились вернувшись. - Мошка - понятно, с
лысинкой родился... Но ты-то, Лукич, в крепости ума и трезвости хозяйнуешь, а таку библию прешь. - Елкин
корень! Вот те крест. С рогами и бородой. - С
хвостом, - добавил чувырло. - С хвосто-ом, братцы. Кабы о
том Мошка один толдычил, ну потешились бы мужики, ну поржали дружно. Водится за
мужиком слабинка препротивная: чтоб себя поддержать на уровне сносном,
опирается он о плечо обиженного Богом и тем тешит себя - не я крайний. Но
Лукич... Лукич-то, первейшая голова!.. Будто
купель со льдом хмель с мужиков сняла. В глазах испуг неподдельный, в сердцах
робость холодная. Конец свету, никак, если сам дьявол навестил. И началось.
Там, там, там нечистый след оставил. У Фроловых корову выдоил за ночь, у
Комлевых коней до мыльной пены загнал. Кинулась деревня - стар
и мал - к батюшке отцу Архилию: растолкуй причину напасти такой, научи, делать
что. А у отца Архилия у самого сердце коробом стоит. Намедни,
перед тем, как ко сну отойти, ощутил он вдруг стеснение в груди и беспокойство
великое. Как ломоту в суставах на дурную погоду. Но теперь это не ломота была,
а какая-то суета душевная, не дававшая ни сидеть, ни лежать. Угнетенный
состоянием таким, метался отец Архилий по горнице и перед окошком оказался. Увидел дворик свой
опрятный, склон горы на задах, высвеченный луной, и... обомлел. Странное
существо с козьей бородкой, рожками выплясывало перед ним, по-кобелиному
вскидывая то одну, то другую ногу. Гибкое, извивающееся тело самоварно
поблескивало. Отец
Архилий возглавлял приход, и не в пример большинству прихожан, в бога верил
чуть-чуть, с некоторым усилием внушая себе, что верить надо, ибо полное
безверие рано или поздно проявится в службе. Но в чертей... Увольте!.. В
молодости отец Архилий начинал учиться в Томском университете, слыл человеком
способным, и ради такой репутации несколько раз принимался читать Канта. У
него-то и вычитал он, что мир как таковой, существует не в реальном виде, а в
человеческом воображении. Это была фантастическая мысль, однако, обоснованная и
едва ли не доказанная путем сложных метафизических манипуляций. И вот, глядя намедни в окно, отец Архилий с суеверным страхом вспоминал
Канта. Огромный сторожевой пес, какой-то монгольской породы, невозмутимо
прохаживался по двору, не обращая внимания на пляшущее рогатое существо.
“Следовательно, - рассуждал отец Архилий, - бес не материален. Он существует в
моем воображении. В моем, людском, воображении. Пес же, не обладая таковым,
ничего не видит и не унюхивает”. Рассуждая
таким образом, отец Архилий не знал, возрадоваться ли ему за покойного
немецкого философа или пасть со страху, распростершись ниц. Материальный - не
материальный, бес был как две капли воды похож на того, от кого предостерегало
священное писание. И тут
случилось то, что должно было случиться. Наскучив дожидаться отца Архилия,
матушка Калиса в сердцах оставила теплую постельку и, слегка остервенев, пошла искать “свово непутевого”. Будучи женщиной крутой и
своенравной, она, как и большинство самоуправцев, страдала подозрительностью. В
данной ситуации она была склонна уличить отца Архилия в умышленном уклонении от
мирских и мужних обязанностей. Застав батюшку у окна и
угадав по его неловкой позе сильный интерес к чему-то во дворе, она неслышно
подкралась со спины, мстительно коготки выпустила и обмерла. Тонкое существо,
гибкое как змея, выписывало на месте кренделя непристойные. Заголосила дурниной
матушка, за плечо мужнино - цап. Отец Архилий от
неожиданности на пол опрокинулся. “С нами крестная сила!” - успел подумать
почти искренне и провалился в небытие. Когда он пришел в себя, в доме горели свечи, какие-то люди ходили на
цыпочках, говорили за стенкой спаленки в полголоса, а матушка впопад и невпопад
рассказывала о явлении дьявола, о храбрости батюшки, который подобно Саваофу
решительно сразился с нечистым, обратил в бегство и теперь временно пребывает у
господа Бога с отчетом и за новым благословением. - Поди митры удостоится. Городской приход получит, -
благоговейно судачили посторонние, и матушка соглашалась: достоин
быть патриарху представлен, отмечен земными ласками. “Эк ты, стерва,
куда тя понесло”, - подумал лениво отец Архилий. Обморок был так глубок, что он
с трудом выкарабкивался из него, обессиленный, как длительным возлиянием. “Если ты существуешь в моем воображении, -
продолжал он, обращаясь неприязненно к жене, - в воображении, как уверял
господин Кант, то до чего ж оно испорчено у меня, господи...” Он плотнее
прикрыл глаза, сообразив, что нужно оставаться в царствие божьем,
пока растрепанные мысли не выстроятся в гладкую сказку. А между
тем, матушка Калиса и невесть откуда сбежавшиеся люди
решали: как только отец Архилий возвратится на землю, надо будет немедля
провести молебен, крестный ход, освятить дома православных сограждан. - Свыше
сказано: “Яко исчезнет дым да исчезнут, да погибнут бесы”, - напомнил чей-то
басок. - Костры надо палить. Могу принять подряд на поставку дров. Много
стребуется, чай, если день и ночь седьмицу целую. Утром ни
свет, ни заря потянулись люди к храму копытовскому, под десницу отца Архилия.
За ночь продумав поведение, напустил на себя батюшка скорбь
великую, озабоченность тяжелую и решимость необыкновенную. - Миром
помолимся господу нашему во избавление грехов
тяжкие-е... Молебен
получился пышным. Ударили благовест. Звук колокола обежал долину, вернулся,
сопровождаемый десятками эхо разных оттенков, над куполом столкнулся с новым
звоном, и потекла над горами многоголосая перекличка: бон-дын-лин-цинь,
бон-дын-лин-цинь. - Господи,
помилуй... - Господи,
помилу-у-уй, - подхватил хор. - Господи, помилу-у-уй... Сухо цокали
о поднос пятаки, гривенники, рубли серебряные, беззвучно ложились бумажные
ассигнации. Чем грешней человек, тем крупней и звонче монета, тем солидней
бумажный куш. В полдень огромная процессия с иконами, хоругвями высыпала за
церковную ограду и с песнопением двинулась по селу... В ту же
ночь проклятый шайтан запечатлел свой безобразный лик на воротах усадьбы
батюшки и крупными буквами написал: “Поп - дурак,
курит табак”. Это была правда, тщательно оберегаемая отцом Архилием. Нечистый
глядел сквозь стену. Ворота
пришлось менять срочно, тащить за деревню, сжигать при многочисленных
помощниках и свидетелях. А еще через
день злая бесовская рука, миновав три замка и две двери, дотянулась до лабаза
Игната Соснина, и пудов сто белой муки испортила керосином. Игнат сгоряча полез было с кулаками на работника Фильку Шорнова, да
не-ожиданно отпор получил такой, что полтора зуба недосчитался. Сущая беда
в Бокалы пришла. И в общем страхе как-то не бросилась в глаза примечательность
важная: черт попа допекал, до торговых, состоятельных мужиков добирался. Такая
избирательность его могла бы круто все дело изменить, - бунтовщик, эсдешник, -
но так уж устроен в массе человек: куда козел - туда и стадо. Весна
катилась по долине, но мужики не замечали ее. Пахотные крестьяне, будто
согласившись с неизбежным близким концом, забросили все дела, тем и убивали
время, что языки точили: надо ж, какое приключение. Вспоминали разные другие
случаи, что на орловщине, на саратовщине так же вот с ума сводили. Сильно
подпортились отношения между православными и староверами между соседями и даже
родней. - Ваша вера
нечистая, греховодная... -
Упрямством своим, неуступчивостью тешите дьявола... Троица
приближалась, а какой тут праздник. Снова зачастили к отцу Архилию: освяти
избу. Батюшка с опаской заглядывал в кладовку. Запасы заморской смолки таяли, а
спрос на пахучий дымок настойчивей становился. Во второй церковке денно и нощно
служба шла. Приходской священник Павел, человек университетов не знавший,
философов не читавший, истово верил в напасть жестокую и против обыкновения
работал с самоотречением, что называется, на износ. Лето на
убыль пошло, а черт будто и не ощущал ни гонения господнего, ни ударов крестных
знамений, ни дымков ладоновых. Упрямый оказался. И случилось тут такое, чего не
придумает самая ясная голова. Стали вдруг разуверяться некоторые мужики в силе
церковной, в связи ее с престолом небесным. Эва, денег перетаскали на алтарь -
не счесть, а проку... Нет, в вере они еще оставались, бродячая чертовщина
пугала их до отчаяния. А отчаяние бросало в сомнение. Для начала, в силу и
возможность церкви. Получалось, что дьявол, не подкрепленный рублями, добивался
своего, верх брал над златоверхими. Однако,
сомнение - сомнением, но воспитанный в вере мужик стал другие способы
припоминать. Древние, языческие. Собирались группы бокалынцев, раскладывали на
улицах костры жаркие, и когда легкое пламя вскидывалось высоко вверх,
перепрыгивали кладку поленьев, вспоров телом жаркий огонь. Запахи паленой
овчины плавали над деревней в сумерках. А бес не уходил. То там, то там
вынырнет, покажется и заляжет на несколько дней. И тогда
бабы за дело взялись. Неловкие, не приспособленные для очищения огнем, они
вспомнили старый способ изгнания злых духов. Средство это “верное”, завезенное
с зауральской средней России, называлось опахиванием. Ровно в
назначенную августовскую полночь самая древняя старуха Лукерья, “вдарила” кочергой в сковороду чугунную, и тот час десятки
сковородок зачастили, затенькали со всех сторон, двинулись к площади перед
копытовским храмом. Здесь уже толпились десятка два баб, укутанных по глаза в
платки. Три из них, известные “неродицы” были впряжены в плуг. Тарахтя в
сковороды, выкликая заклинания, длинная процессия двинулась на околицу,
факелами и “летучими мышами” освещая дорогу. Там, сразу за чертой деревни,
лемех вонзили в землю. Узкая ломаная царапина потянулась следом. Выйди вон, выйди вон из избы, из села...
- густо и
жутко завыли в сто горл, нестройно, но громко, как плакальщицы. Ночь
беззвездная, чернота липкая. В двух шагах не видать ничего. И вдруг какой-то
новый, посторонний звук ворвался в истошный бабий вой. Со стороны северной,
куда убегала колесная дорога до города, брызнул свет желтых кошачьих глаз.
Брызнул и пропал под плотными веками или заслонившись придорожными зарослями кустов
и деревьев. - Он, бабы.
Он самый и есть! Остановились.
В грудях хрипы натужные. В глазах решимость. Чу, вроде мелькнул опять. И опять.
И воздух над головами как от ветра пришел в движение. - Он,
окаянный! Он! Как
ружейный залп загудели, заклацали сковородки. Сгинь,
сгинь, сгинь... А он тут
как тут. -
Пук-пук-пук, - желтые глазищи ослепили толпу, набегая на нее. - Эй, кто там?
Побереги-ись. Скрип
железных зубов. Чад преисподней из горячей пасти. - Он! Он! - Бей его,
бабы! Это он! Бей... Бей... Кра-а! Мне-не-че-го-до-ба-вить,
кро-ме, как повторить вслед за охальным поэтом: жил
грешно и умер смешно. Сам бы я
воздержался от выводов, заключений, не давал бы оценки поступкам людей, ибо -
не суди и не судим будешь. Но вглядываясь в деяния последующих
поколений, я вынужден был признать, что и молчание столь же противно, как
изуверство. Все чаще и чаще вижу я в нестройных колоннах землян протокольные,
бездушные рожи нахальных особей. Они отстаивают
Мокиеву мораль, его болезненное высокомерие, изощренный эгоизм, людоедскую
расположенность к насилию. Жив-жив курилка! И размножился, будто наипростейшая
болотная амеба. А может так и есть? Освобожденные от норм и правил, низменные
чувства, нездоровые эмоции понижают класс единственного разумного млекопитающего
до примитивных хордовых - бесчерепного ланцетника и ползучих гадов. Зло, как
мгновенная вспышка, естественно в чреде людских атрибутов. Оно даже необходимо
в умеренных дозах для контраста и величия добра. Зло же, как Чигирь-звезда, как
дорожный конь, как поводырь по земной части жизни противно природе, дарованной
сверху. И находится под неусыпным оком древней богини возмездия Немезиды. О мертвых
не принято говорить дурно, но ведь все, что говорится и пишется, нужно живым.
Это оправдывает меня в собственных глазах и извиняет местами насмешливый тон
воспоминаний. Я говорил
уже, что небо лишило нас, воронов, телячьего восторга во всех случаях жизни,
злопамятства, зависти и прочих выражений чувств. Но нам известна смена
настроений. Именно они покачивали бумажный кораблик грустного повествования, то подмасливая его легким сарказмом, то вылизывая до
протокольной сухости. Тут бы мне
сказать вам: аминь, и сменить тему. Изложив главное, я скучаю в прописях, и уже
другая история забегает вперед, волнует и торопит сердце. Но я понимаю, что
обязан следовать правилам хроникеров-сочинителей и
вынужден хоть бегло расставить все точки над “и”. Пережившая
дикую страсть Калигулы, бедная Ефросиния Львовна через месяц после похорон
непутевого мужа стала богатейшей женщиной города, и Колька Рыбаков, с утра
залив вечерний пожар доброй стопкой водки, трижды приходил сватать ее. Получив
отлуп, он крикливо удивлялся на людях: какого рожна ей
надо еще? Как и
Черному не хватало ему самокритики. Фрося
поставила на могиле Мокия огромную гранитную глыбу, сознательно не велев
обработать ее, лишь пометив словами: “Пойми и Ты его, Господи!” Она не
ожесточилась, оставалась доброй, совестливой хозяйкой, давала деньги на
библиотеку, на картинную галерею. Очаровательная и кроткая, она уломала
купечество, а потом и городскую думу построить-таки мост через реку, подыскала
проектировщиков и подрядчика. Но через
год после той осени в Петрограде свершилась третья русская революция во главе с
большевиками. Она утюгом прошла по городам и весям, перевернула привычное
обустройство отечества хоть с ног на голову, хоть наоборот. Мишка Феофанов, ни
разу не снимавший окопную гимнастерку, засел в исполком, руководил новой
жизнью. Если бы в невинные лета Фрося читала Герцена, Чернышевского и поздних
марксистов, она могла бы стать революционеркой, и тогда вал восстания поднял бы
ее в президиум власти. Но в юности она зачитывалась Данилевским, Клюшниковым,
Салиасом и не была замечена среди вольнодумцев. А потом в угоду совершенно
дурацкому случаю она сделалась богатейшей купчихой,
что и вытолкнуло ее на противоположную сторону баррикады классовой борьбы. Для начала
ее лишили денег, потом фактории и уж потом дома с многочисленными надворными
постройками. Правда, первые годы ей разрешили служить, как особо грамотной и
толковенькой. Она честно отрабатывала продовольственный паек. Вспомнили, когда
сверху пришла разнарядка: выявить столько-то врагов. Ефросинья Львовна угодила
в кресты, как чуждый классовый элемент. С пылкостью и неотразимой логикой Петра
Заломова она доказывала надуманность претензий, обличала предвзятость следствия
и суда, напоминала, что она всего лишь два дня по благородной причине была
женою наследника Копытова и что всякие оскорбительные подозрения о ее акульем происхождении безосновательны. Но то был
суд, неспособный расчувствоваться под напором стройной защиты. Напротив, он
посчитал несогласие с ним покушением на его безупречность, обвинением всей
карательной и даже государственной системы. Чтоб не разводить антимонию на
тему, кто есть кто, скорый суд приговорил ее к расстрелу. Только за упрямое
отрицание обвинения в принадлежности к враждебному классу. За гордость и
несговорчивость: видали мы таких... В гробу и белых
тапочках. Мишка Феофанов, к тем годам сменивший окопную гимнастерку на серую
“сталинку”, решение суда утвердил не глядя, в кассации отказал. Может даже в отместку за Мокиеву
выходку на митинге. За час до
приведения приговора в исполнение, она вслух разговаривала с покойным
баламутом-мужем, призналась в прочувствованном парадоксе: добро наказуемо. Не
ради злата-серебра, ради близких людей пожертвовала она своей красотой и
девичьей честью. Что нужно иметь в голове, чтоб не понять ее благородства?..
Под конец, излив душу и всплакнув от отчаяния, она допытывалась у Мокия, как
могло случиться, что дух кровожадного Калигулы взял верх в
стране, населенной самыми гуманными, самыми добронравными народами?.. Не знаешь?
Да и откуда знать тебе это. Закопали ее
в одной яме с Окуневым, Поповичем и Колькой Рыбаковым. Повенчали после смерти с
полусотней “элементов” отжившего мира. Произошло это глубокой ночью, и я
затрудняюсь теперь назвать место. Пусть же земля станет ей пухом на все
времена, а ее безупречное благородство и кротость, нежность и жертвенность
зачтутся на страшном суде. И тут,
наконец, не умея нарисовать точку, я говорю: аминь, предоставив тебе, мой
возможный читатель, вспомнить старую и вечно молодую истину: Бог шельму метит. А сам с нетерпеньем и азартом игрока, я
немедля принимаюсь за новую историю, названье которой “За-кля-ты-й-дру-г”, едва
ли не диковинней кукушкиного гнезда. |