Источник:
Материалы переданы редакцией журнала «Алтай»
Ершов Л.Т.
СКРИПНУЛА КАЛИТКА
Рассказ
Home

Светлой памяти моей матери

 

Проснулся я с тревожным ощущением: ночью кто-то входил во двор дачи. Я слышал скрип калитки и, кажется, просыпался.

Окна зашторены, в дачном домике ровный полумрак, время определить трудно. Наверное, часов семь-восемь.

Надо выпустить щенка, а заодно глянуть - на месте ли банные полотенца, повешенные с вечера на ставни сушиться.

Вскакиваю. Щенок на веранде у входной двери дремлет, положив голову на лапу. Едва я появился, он встрепенулся, зевнул.

Я повернул ключ в замочной скважине, приоткрыл дверь. Гвидон тотчас выскользнул на крыльцо и ринулся к калитке. Он уже понимал, что нехорошо делать свои дела во дворе, был руган и шлепан за это. Да и роща манила. Она сверкала росой, дышала утренней прохладой.

Полотенца на месте. Калитка заперта. Но это не моя работа. Значит, жена, ложившаяся спать позже, заперла ее. Видимо, сквозь сон я слышал, как звякнул засовчик.

Толкнув воротца, песик побежал в посеребренную росой траву. И тут наступило просветление: я видел сон: свою деревню, наш дом. Мать открывает воротца, они скрипят. В них, задевая столбики боками, выходит наша корова и, оглашая улицу зычным мыком, направляется за деревню, в стадо. Мать некоторое время стоит у ворот, провожает взглядом нашу кормилицу, возвращается во двор. Лицо ее озабочено...

Гвидон подбежал ко мне, лизнул руку, глядя просительно, - аппетит у песика отменный. В конце концов, он пожелал остаться на крыльце.

А я вернулся в домик, залез под одеяло, где посапывал сын. С вечера мы легли вместе, чтобы поговорить о разных разностях. Он и уснул со мной, набегавшись за день по роще с Гвидоном и мальчишками.

Я не удержался - приобнял его. Прилив нежного отцовского чувства едва не выжал слезу. Поцеловал сына в выгоревшие на солнце, почти обесцветившиеся волосы. А он спал, приоткрыв рот, и лицо его было спокойным и безмятежным, чистым, как утро в березовой роще, под сенью которой стоял наш дачный домик.

Сна уже не было. Я хотел встать, но раздумал, опасаясь разбудить на сей раз своих. Сын шевельнулся, дрогнули веки.

Я еще раз коснулся губами его волос, отодвинулся, подумал, что не будь он сонным, не позволил бы целовать себя. Уже не любит ласку - взрослеет. Я вздохнул. Полежал еще немного, поднялся осторожно, также осторожно вышел на веранду, сел к столу, глядел, как взошедшее солнце пытается пробиться сквозь березовую листву, отчего роща - словно под мощным прожектором.

Посидел и понял, почему мне приснились детство, мать, наша деревня. Вечером я думал о матери, прикидывал, когда лучше съездить к ней на могилу, постоять у оградки, положить цветы к памятнику. Отпуск только начался, и надо ехать в ближайшие дни, пока не завяз по уши в дачных заботах и делах.

Вчера, думая о матери, устыдился: не был у нее уже два года. И мне почему-то с особой, резанувшей душу отчетливостью, вспомнились две недели зимних студенческих каникул, когда я видел ее в последний раз.

Помню: легко дошагал с вокзала до нашего дома. Хорошо на душе оттого, что позади еще одна сессия, что меня ждут встречи со старыми школьными друзьями. Можно будет ложиться поздно, вставать тоже, ходить на каток - одним словом, жить не по расписанию, а так, как душе угодно. Не тяжел мой студенческий чемодан, быстр мой молодой шаг. Скрипит под ногами сухой снег, вылетает изо рта парок. И в самую, наверное, последнюю очередь подумалось: мать ждет, слушает шаги на лестнице. В квартире все прибрано, вымыто, все на своих привычных местах. На кухонном столе в блюде гора печенья, наготовленного матерью к моему приезду.

Так оно и было. На мой звонок тотчас отозвались шаги в передней, и дверь широко распахнулась. Мать улыбалась, и слезы навернулись на ее глаза. Она прижалась ко мне, посмотрела в лицо и стала снимать с меня шарф, говоря при этом:

- Раздевайся, вешай пальто. Озяб, поди. Ничего - нынче топят хорошо. Я прямо не нарадуюсь. Теплота в квартире. - Она, пока я раздевался, топталась рядом, потом взяла мой чемодан и унесла в комнату, тут же возвратилась. Оставленные мною почти на середине коридора ботинки поставила к стенке, осмотрев предварительно не дырявые ли, есть ли внутри мех.

Чисто в прихожей, в двух комнатах, кухне. Везде чисто. Пахнет щами, печеньем. Мне кажется: так пахнет в квартире с той самой поры, когда мы с матерью, продав за бесценок грозивший завалиться деревенский дом, приехали в город к старшему брату.

На окнах накрахмаленные вышитые задергушки, через большую комнату проложена цветная домотканая дорожка - единственное, что напоминает нам деревню, родной деревенский дом.

Старший брат - холостяк - лечит в санатории расшалившуюся печень. Мать одна наскучалась, потому вся сияет, прямо помолодела.

Я помылся с дороги, а она собрала обед. Сама, что называется, поклевала, как птичка. Сидела и смотрела на меня. Возбуждение, вызванное моим приездом, улеглось в ней постепенно. И я увидел: болеет мать. Дышит трудно, сидеть ей тяжело.

- Болеешь? - спрашиваю.

Она моргает, сдерживая слезы, но сдержать их трудно. Улыбается сквозь слезы и говорит, что плачет от радости. Вздыхает и тут же признается:

- Болею, сынок. Все болит. Ходить тяжело - задыхаюсь. Врачи астму не признают. Один ревматизм и ставят. А про ревматизм я и без них знаю: ноги к непогоде ноют - спасу нет. Старость... - Она снова вздыхает и, коротко глянув на меня, опускает голову и продолжает:

- Неутешное что-то во мне болит. Даже не хворость это, а в душе, внутри что-то не на месте. Смерть душа чует. А как помирать-то? На кого я вас оставлю? Кабы на отца, дак его с каких времен нету. Вас мне переживать негоже, а оставлять одних тоже страшно. Как вы без меня-то будете? Письма друг дружке редко пишете. Я вас и соединяю-то. А не станет меня, перезабудете, кто где живет, когда рожден, как зовут. Мне ж не будет там покоя.

- Где там, мама? Где? - с натянутой улыбкой спрашиваю.

Она машет рукой.

- Может, там и ничего нету. Да нет там ничего, на том свете-то. Нет его самого. Люди напридумывали, надежду себе оставили, зацепку. Я ведь понимаю - не глупая. А все равно душа болеть будет. Я вас ростила. Жила этим. Все у меня здесь, на земле. А главное - вы, детки мои, горемычные, ты - безотцовщина, считай. Сам-от перед смертью подержал тебя на руках, наказал мне: береги, это тебе до смерти радость и забота. А как же... В жизни все едино - радость и печаль. Вот я и радуюсь, что ты вырос, учишься - значит, при деле будешь, не шалопаем растешь. А печалюсь... - Она провела рукой по клеенке, которой был накрыт небольшой кухонный стол. - Мать не может без тревоги и печали. Не хвораешь ли? Не голодуешь ли? Может, не дай бог, к вину пристрастился. Может, с дурной компанией связался? Мыслей у матери о детях, как семечек в подсолнухе. Да будь дите самое что ни на есть распрекрасное, а матери все равно тревожно. И должно быть тревожно. Она, материна-то тревога, передается дитю, доходит до него. Укорот себе в дурном дает через эту тревогу ребенок. Если что плохое задумал или совершает, помнит и знает, что матери рану наносит, ее лишает сна, радости, старит ее прежде времени. Иные чуют, а иные... Иным хоть кол на голове теши. Загоняют родителей в могилу своими художествами. Мы вон с Авдотьей Миколашиной пишем друг дружке. Ее-то письма - одни слезы горючие. А кто ее довел до них! Гришка. Помнишь, Гришку-то?

- Помню. - Ну так ведь он мать-то свою, считай, угробил. Он же пьет, дерется. Счас в колонии - в тюрьме, значит. Авдотья пишет, что нахудожничал Гришка столько, что на десятерых бы хватило. Я вот представлю, как ей тяжело, и молю бога, чтобы с вами с кем такого не приключилось. Это мне тогда в петлю легче.

- У нас, мама, все вроде спокойные, в тебя.

- Спокойные, - довольно соглашается она. - Да и в отца тоже. Отец-то ласковый был. Откуда едет - вам гостинцев, это уж обязательно. Хоть чего-нибудь, хоть малость, а про вас не забудет. Любил он вас всех. Рано, ох, как рано помер! Не в тех, порой, смерть метит. Неразборчивая она, слепая. А вон у нас был Лужин - пьянчуга и охальник. До семидесяти пил и охальничал, детей не ростил, а так - около жизни был. А смерть его стороной обходила, прости меня, грешную. - Мать спохватилась. - Чего это я разговорилась-разболталась? Да и то правда - наскучалась, как Митя в санаторий уехал. Иной раз хочу к соседке пойти, а как увижу какую мелкую работу в доме - негоже на после оставлять, принимаюсь делать, а там, гляди, еще что зацепится, потребует рук. Так и суетюсь, пока не умаюсь.

- Какая уж такая в городе работа? Отдыхала бы больше, - говорю я.

- Не скажи. Пыль с заводу летит? Летит. Пуговицы на Митиной одежде отрываются? Отрываются. Носки ему теплые надо связать? Надо. Тебе тоже. Да и по кухне делов немало. За продуктами в магазин сползать - тоже время нужно. Я ходок-то плохой теперь. Когда сюда приехала, без отдыха в квартиру подымалась, а счас две передышки делаю. Сердце готово из груди выскочить. Старость...

И заметив, что я потянулся к чашке с чаем, посоветовала:

- Сливок в чай подлей. - И уже пыталась встать, чтобы идти за магазинными сливками к холодильнику. Я ее опередил, достал сливки, немного добавил в стакан с чаем.

- От хорошо, - говорит мать. - Я люблю со сливками.

За окном пуржило. И хотя ситцевые занавески раздернуты, сумеречно в кухне. Время от времени ветер швырял в стекла сухой снег, и он с шорохом осыпался вниз.

- Дообедывай, - говорит мать, - а я пойду в магазин за камбалой. Нажарим на ужин.

- Давай я схожу, - предлагаю матери свои услуги.

- Нет, мне надо хоть недалеко, а ходить. Да и ты стоять в очереди не вытерпишь. Я уж сама.

- Вот те на! - удивляюсь я. - Болеешь, а собралась стоять в очереди.

- Умный, а не понимаешь - мне теперь на люди надо. С бабами поговорить, похвастать, что ты на каникулы приехал, сдал экзамены на одни пятерки и четверки. Без троек, значит? - еще раз уточняет она. Смотрит, боясь, что я ее вдруг разочарую.

- Без троек. Могу зачетку показать.

- Ну дай, погляжу. Я тебе верю, а поглядеть не помешает. - Я принес зачетку, а мать тем временем нацепила очки. Листала зачетку медленно. - Грамотные всегда пишут как курица лапой - не разберешь. Что врачи, что ваши учителя.

- Преподаватели, - поправляю я.

- Ну все равно учителя. - И тут она делится деревенской новостью, почерпнутой из письма Авдотьи Миколашиной: - Твоя-то первая учительница Лизавета Михаловна померла. Славная была женщина. Добрющая. Какое у нее было терпение, чтобы с вами всю жизнь учебой заниматься. - Мать закрыла зачетку.

Вечером обнаружила мать в томике стихов Ахматовой фотографию Риммы - девушки с третьего курса. Краешек фото высунулся из книги, и мать полюбопытствовала. Риммино лицо ей понравилось, но она все же отчего-то вздохнула, покачала головой.

- С норовом деушка-то? - спросила она.

- А ты как думаешь?

- Я и говорю - с норовом. Губки тонкие, капризные. - И она замолчала.

Я понял ее чувства: женится младший и - как отрезанный ломоть. А у нее этих отрезанных ломтей...

Мать бережно вложила фотографию обратно в книгу и заходила по квартире. Поправила скатерть на столе, салфетку на приемнике «Октябрь», хотя все было в порядке.

Понимая ее состояние, я, лежа на диване с книгой, сказал:

- Мам, я же не думаю жениться. Не сердись, не дуйся.

- Больно мне надо дуться. Я о своем думаю. А жениться или нет - твоя забота. Мое-то какое дело?

- Мам, ты не умеешь хитрить, - смеюсь я, садясь на диване и откладывая книгу. - Вижу, что сердишься...

- Я-то не умею? Я те кого хошь объегорю. - Она садится рядом со мной.

Я помнил - рассказывала.

- В 30-е времечко было - не приведи господь. Одних - в Нарым, другие - в лес. Тут и пришли однажды «лесные братья». «Где печать?» Отец-то председателем сельсовета был и находился в отъезде. А «братья» - бумажки суют вместо паспортов - печать нужна, чтоб уехать, скрыться в дальние места. «С собой, - говорю, - взял. И будет через три недели...» Порычали, попугали и ушли... А ты говоришь - не умею хитрить...

 

Каникулы пролетели как один краткий миг. Мать и видела-то меня дома в общей сложности день-два. Я больше пропадал у школьных друзей, тренировался на катке - была цель получить разряд по конькобежному спорту. Благо, погода установилась солнечная. Мороз держался умеренный, и бегать на коньках доставляло удовольствие.

Накануне отъезда начал подсобироваться.

- Вот как дни-то быстро летят! Чисто ласточки, - говорила мать, сильно опечаленная тем, что мои каникулы кончились, что ей снова предстоит разлука со мной. Она на десять раз проверила - не забыл ли я чего положить в чемодан. Настряпала шанег в дорогу, наварила яиц вкрутую. Часто смотрела на меня, и я ощущал боль в ее взгляде.

- Жениться вздумаешь, дак напиши, втихаря-то от матери, братьев да сестер не женись. Матерь-то свою почаще вспоминай. А то ведь счас укатишь, а письмо пришлешь через полгода, вот и гадай все это время, жив ли ты, да что с тобой там.

Я пообещал клятвенно, что письмо напишу сразу как приеду.

Присели перед дорогой, немного помолчали.

Мать в валенках, теплой кофте: понятно - собралась провожать, что называется, до самого последа, то есть решила посадить меня в вагон. Я начал уговаривать ее остаться дома, зря ноги не бить, отдыхать.

- Не развалюсь, коли провожу, - возразила она. - А стыдишься со мной старухой рядом идти, так и скажи - останусь.

- Мам! - укоризненно посмотрел на нее.

- Ну тогда потерпи. - С моей помощью она надела пальто, повязалась коричневой пуховой шалью, которая ее немного молодила, потому что закрывала седые волосы, глубокие морщины на лбу.

Утренний морозец стеснил дыхание. Заскрипел громко и свежо вымороженный снег под ногами.

Я старался не спешить, чтобы не уморить мать быстрой ходьбой, а про себя решил, что дальше автобусной остановки не позволю провожать. Попрощаюсь и отправлю домой.

- Носки шерстяные тебе связала, в чемодан положила на самое дно. Носи, когда морозно, не студи ноги-то.

- Зачем они мне?

- Сгодятся.

- Еще чего положила?

- Не бойся - лишнего ничего. Платков носовых положила. Тетрадок общих.

- Ну, мам! У меня что, не на чем писать?

- А хоть и есть. Запас карман не тянет. Я так смекаю. В вагоне-то поешь, голодом себя не мори. В детстве досыта наголодался. - С этими словами она достала из пальто довольно потрепанный кошелек, открыла его и протянула мне двадцатипятирублевую.

- Не надо, - начал отказываться я. - Ты же мне дала тридцать. Купи лучше себе на платье, а то ходишь в старом, застиранном. Я приеду как раз к стипендии.

- А она у тебя велика, стипендия-то?

Пришли на остановку.

- Ты бы вернулась домой, - негромко попросил я. - Уеду - не маленький.

- Опять про то же, - недовольно сказала она, сгорбившись чуть. - Автобус-то мигом домчит нас до вокзала.

- Да зачем тебе на вокзал? Иди домой, отдыхай. Иди, мам. - Я взял ее руку в мягкой вязаной варежке и тихонько потянул с остановки. Она не сопротивлялась, только глухо, с какой-то незнакомой мне отрешенностью сказала:

- Чует сердце - в последний раз видимся, сынок. - И, притянув меня к себе, поцеловала...

Умерла она, когда я сдавал летнюю экзаменационную сессию. Получив телеграмму о смерти матери, я вспомнил нашу недальнюю дорогу от дома до автобусной остановки.

Как я хотел, чтобы тот день моего отъезда с зимних каникул повторился. Я бы прошел с матерью под руку до вокзала, я бы поцеловал ее на прощанье, погладил бы ее волосы, в которых не одна седая прядь появилась от бесконечных материнских тревог за меня. Я бы...

Но ничто не повторяется.