Светлой памяти моей матери Проснулся я с
тревожным ощущением: ночью кто-то входил во двор дачи. Я слышал скрип калитки
и, кажется, просыпался. Окна зашторены, в
дачном домике ровный полумрак, время определить трудно. Наверное, часов
семь-восемь. Надо выпустить
щенка, а заодно глянуть - на месте ли банные полотенца, повешенные с вечера на
ставни сушиться. Вскакиваю. Щенок на
веранде у входной двери дремлет, положив голову на
лапу. Едва я появился, он встрепенулся, зевнул. Я повернул ключ в
замочной скважине, приоткрыл дверь. Гвидон тотчас
выскользнул на крыльцо и ринулся к калитке. Он уже понимал, что нехорошо делать
свои дела во дворе, был руган и шлепан за это. Да и роща манила. Она сверкала
росой, дышала утренней прохладой. Полотенца на месте.
Калитка заперта. Но это не моя работа. Значит, жена, ложившаяся спать позже,
заперла ее. Видимо, сквозь сон я слышал, как звякнул засовчик. Толкнув воротца,
песик побежал в посеребренную росой траву. И тут наступило просветление: я
видел сон: свою деревню, наш дом. Мать открывает воротца, они скрипят. В них,
задевая столбики боками, выходит наша корова и, оглашая улицу зычным мыком, направляется за деревню, в стадо. Мать некоторое время
стоит у ворот, провожает взглядом нашу кормилицу, возвращается во двор. Лицо ее
озабочено... Гвидон подбежал ко мне, лизнул руку, глядя
просительно, - аппетит у песика отменный. В конце концов, он пожелал остаться
на крыльце. А я вернулся в
домик, залез под одеяло, где посапывал сын. С вечера мы легли вместе, чтобы
поговорить о разных разностях. Он и уснул со мной, набегавшись за день по роще
с Гвидоном и мальчишками. Я не удержался - приобнял его. Прилив нежного отцовского чувства едва не
выжал слезу. Поцеловал сына в выгоревшие на солнце, почти обесцветившиеся
волосы. А он спал, приоткрыв рот, и лицо его было спокойным и безмятежным,
чистым, как утро в березовой роще, под сенью которой стоял наш дачный домик. Сна уже не было. Я
хотел встать, но раздумал, опасаясь разбудить на сей раз своих.
Сын шевельнулся, дрогнули веки. Я еще раз коснулся губами его волос, отодвинулся, подумал, что не будь
он сонным, не позволил бы целовать себя. Уже не любит ласку - взрослеет. Я
вздохнул. Полежал еще немного, поднялся осторожно, также осторожно вышел на
веранду, сел к столу, глядел, как взошедшее солнце пытается пробиться сквозь
березовую листву, отчего роща - словно под мощным прожектором. Посидел и понял,
почему мне приснились детство, мать, наша деревня. Вечером я думал о матери,
прикидывал, когда лучше съездить к ней на могилу, постоять у оградки, положить
цветы к памятнику. Отпуск только начался, и надо ехать в ближайшие дни, пока не
завяз по уши в дачных заботах и делах. Вчера, думая о
матери, устыдился: не был у нее уже два года. И мне почему-то с особой,
резанувшей душу отчетливостью, вспомнились две недели зимних студенческих
каникул, когда я видел ее в последний раз. Помню: легко
дошагал с вокзала до нашего дома. Хорошо на душе оттого, что позади еще одна
сессия, что меня ждут встречи со старыми школьными друзьями. Можно будет
ложиться поздно, вставать тоже, ходить на каток - одним словом, жить не по
расписанию, а так, как душе угодно. Не тяжел мой студенческий чемодан, быстр
мой молодой шаг. Скрипит под ногами сухой снег, вылетает изо рта парок. И в
самую, наверное, последнюю очередь подумалось: мать ждет, слушает шаги на
лестнице. В квартире все прибрано, вымыто, все на своих привычных местах. На
кухонном столе в блюде гора печенья, наготовленного матерью к моему приезду. Так оно и было. На
мой звонок тотчас отозвались шаги в передней, и дверь широко распахнулась. Мать
улыбалась, и слезы навернулись на ее глаза. Она прижалась ко мне, посмотрела в
лицо и стала снимать с меня шарф, говоря при этом: - Раздевайся, вешай
пальто. Озяб, поди. Ничего - нынче топят хорошо. Я
прямо не нарадуюсь. Теплота в квартире. - Она, пока я раздевался, топталась
рядом, потом взяла мой чемодан и унесла в комнату, тут же возвратилась.
Оставленные мною почти на середине коридора ботинки поставила к стенке,
осмотрев предварительно не дырявые ли, есть ли внутри
мех. Чисто в прихожей, в
двух комнатах, кухне. Везде чисто. Пахнет щами, печеньем. Мне кажется: так
пахнет в квартире с той самой поры, когда мы с матерью, продав за бесценок
грозивший завалиться деревенский дом, приехали в город к старшему брату. На окнах накрахмаленные вышитые задергушки,
через большую комнату проложена цветная домотканая дорожка - единственное, что
напоминает нам деревню, родной деревенский дом. Старший брат - холостяк
- лечит в санатории расшалившуюся печень. Мать одна наскучалась, потому вся
сияет, прямо помолодела. Я помылся с дороги,
а она собрала обед. Сама, что называется, поклевала, как птичка. Сидела и
смотрела на меня. Возбуждение, вызванное моим приездом, улеглось в ней
постепенно. И я увидел: болеет мать. Дышит трудно, сидеть ей тяжело. - Болеешь? -
спрашиваю. Она моргает,
сдерживая слезы, но сдержать их трудно. Улыбается сквозь слезы и говорит, что
плачет от радости. Вздыхает и тут же признается: - Болею, сынок. Все
болит. Ходить тяжело - задыхаюсь. Врачи астму не признают. Один ревматизм и
ставят. А про ревматизм я и без них знаю: ноги к непогоде ноют - спасу нет.
Старость... - Она снова вздыхает и, коротко глянув на меня, опускает голову и
продолжает: - Неутешное что-то
во мне болит. Даже не хворость это, а в душе, внутри
что-то не на месте. Смерть душа чует. А как помирать-то? На кого я вас оставлю?
Кабы на отца, дак его с
каких времен нету. Вас мне переживать негоже, а оставлять одних тоже страшно.
Как вы без меня-то будете? Письма друг дружке редко пишете. Я вас и
соединяю-то. А не станет меня, перезабудете, кто где
живет, когда рожден, как зовут. Мне ж не будет там покоя. - Где там, мама?
Где? - с натянутой улыбкой спрашиваю. Она машет рукой. - Может, там и
ничего нету. Да нет там ничего, на том свете-то. Нет
его самого. Люди напридумывали, надежду себе
оставили, зацепку. Я ведь понимаю - не глупая. А все равно душа болеть будет. Я
вас ростила. Жила этим. Все у меня здесь, на земле. А
главное - вы, детки мои, горемычные, ты - безотцовщина,
считай. Сам-от перед смертью подержал тебя на руках,
наказал мне: береги, это тебе до смерти радость и забота. А как же... В жизни
все едино - радость и печаль. Вот я и радуюсь, что ты вырос, учишься - значит,
при деле будешь, не шалопаем растешь. А печалюсь... -
Она провела рукой по клеенке, которой был накрыт небольшой кухонный стол. -
Мать не может без тревоги и печали. Не хвораешь ли? Не голодуешь ли? Может, не
дай бог, к вину пристрастился. Может, с дурной компанией связался? Мыслей у
матери о детях, как семечек в подсолнухе. Да будь дите самое
что ни на есть распрекрасное, а матери все равно тревожно. И должно быть
тревожно. Она, материна-то тревога, передается дитю, доходит до него. Укорот себе в дурном дает через эту тревогу ребенок. Если
что плохое задумал или совершает, помнит и знает, что матери рану
наносит, ее лишает сна, радости, старит ее прежде времени. Иные чуют, а иные...
Иным хоть кол на голове теши. Загоняют родителей в могилу своими художествами.
Мы вон с Авдотьей Миколашиной
пишем друг дружке. Ее-то письма - одни слезы горючие. А кто ее довел до них!
Гришка. Помнишь, Гришку-то? - Помню. - Ну так ведь он мать-то свою, считай, угробил. Он же пьет,
дерется. Счас в колонии - в тюрьме, значит. Авдотья пишет, что нахудожничал
Гришка столько, что на десятерых бы хватило. Я вот представлю, как ей тяжело, и
молю бога, чтобы с вами с кем такого не приключилось. Это мне тогда в петлю
легче. - У нас, мама, все
вроде спокойные, в тебя. - Спокойные, - довольно соглашается она. - Да и в отца тоже.
Отец-то ласковый был. Откуда едет - вам гостинцев, это уж обязательно. Хоть
чего-нибудь, хоть малость, а про вас не забудет. Любил
он вас всех. Рано, ох, как рано помер! Не в тех, порой, смерть метит.
Неразборчивая она, слепая. А вон у нас был Лужин - пьянчуга
и охальник. До семидесяти пил и охальничал, детей не ростил, а так - около жизни был. А смерть его стороной
обходила, прости меня, грешную. - Мать спохватилась. - Чего это я
разговорилась-разболталась? Да и то правда - наскучалась, как Митя в санаторий
уехал. Иной раз хочу к соседке пойти, а как увижу какую мелкую работу в доме -
негоже на после оставлять, принимаюсь делать, а там,
гляди, еще что зацепится, потребует рук. Так и суетюсь,
пока не умаюсь. - Какая уж такая в
городе работа? Отдыхала бы больше, - говорю я. - Не скажи. Пыль с заводу летит? Летит. Пуговицы на Митиной одежде
отрываются? Отрываются. Носки ему теплые надо связать? Надо. Тебе тоже. Да и по
кухне делов немало. За продуктами в магазин сползать
- тоже время нужно. Я ходок-то плохой теперь. Когда сюда приехала, без отдыха в
квартиру подымалась, а счас
две передышки делаю. Сердце готово из груди выскочить. Старость... И заметив, что я
потянулся к чашке с чаем, посоветовала: - Сливок в чай
подлей. - И уже пыталась встать, чтобы идти за магазинными сливками к
холодильнику. Я ее опередил, достал сливки, немного добавил в стакан с чаем. - От хорошо, - говорит мать. - Я люблю со сливками. За окном пуржило. И
хотя ситцевые занавески раздернуты, сумеречно в кухне. Время от времени ветер
швырял в стекла сухой снег, и он с шорохом осыпался вниз. - Дообедывай, - говорит мать, - а я пойду в магазин за
камбалой. Нажарим на ужин. - Давай я схожу, -
предлагаю матери свои услуги. - Нет, мне надо
хоть недалеко, а ходить. Да и ты стоять в очереди не вытерпишь. Я уж сама. - Вот те на! - удивляюсь я. - Болеешь, а собралась стоять в очереди. - Умный, а не понимаешь - мне теперь на люди надо. С бабами
поговорить, похвастать, что ты на каникулы приехал, сдал экзамены на одни
пятерки и четверки. Без троек, значит? - еще раз уточняет она. Смотрит, боясь,
что я ее вдруг разочарую. - Без троек. Могу
зачетку показать. - Ну дай, погляжу. Я тебе верю, а поглядеть не помешает. - Я
принес зачетку, а мать тем временем нацепила очки. Листала зачетку медленно. -
Грамотные всегда пишут как курица лапой - не разберешь. Что врачи, что ваши
учителя. - Преподаватели, -
поправляю я. - Ну все равно учителя. - И тут она делится деревенской
новостью, почерпнутой из письма Авдотьи Миколашиной: - Твоя-то первая учительница Лизавета Михаловна померла. Славная была женщина. Добрющая. Какое у нее было терпение, чтобы с вами всю жизнь
учебой заниматься. - Мать закрыла зачетку. Вечером обнаружила
мать в томике стихов Ахматовой фотографию Риммы - девушки с третьего курса.
Краешек фото высунулся из книги, и мать полюбопытствовала. Риммино лицо ей
понравилось, но она все же отчего-то вздохнула, покачала головой. - С норовом деушка-то? - спросила она. - А ты как думаешь? - Я и говорю - с
норовом. Губки тонкие, капризные. - И она замолчала. Я понял ее чувства:
женится младший и - как отрезанный ломоть. А у нее этих отрезанных ломтей... Мать бережно
вложила фотографию обратно в книгу и заходила по квартире. Поправила скатерть
на столе, салфетку на приемнике «Октябрь», хотя все было в порядке. Понимая ее
состояние, я, лежа на диване с книгой, сказал: - Мам, я же не
думаю жениться. Не сердись, не дуйся. - Больно мне надо
дуться. Я о своем думаю. А жениться или нет - твоя
забота. Мое-то какое дело? - Мам, ты не умеешь
хитрить, - смеюсь я, садясь на диване и откладывая книгу. - Вижу, что
сердишься... - Я-то не умею? Я те кого хошь объегорю. - Она
садится рядом со мной. Я помнил -
рассказывала. - В 30-е времечко
было - не приведи господь. Одних - в Нарым, другие - в лес. Тут и пришли
однажды «лесные братья». «Где печать?» Отец-то председателем сельсовета был и
находился в отъезде. А «братья» - бумажки суют вместо паспортов - печать нужна,
чтоб уехать, скрыться в дальние места. «С собой, - говорю, - взял. И будет
через три недели...» Порычали, попугали и ушли... А ты говоришь - не умею
хитрить... Каникулы пролетели
как один краткий миг. Мать и видела-то меня дома в общей сложности день-два. Я
больше пропадал у школьных друзей, тренировался на катке - была цель получить
разряд по конькобежному спорту. Благо, погода установилась солнечная. Мороз
держался умеренный, и бегать на коньках доставляло удовольствие. Накануне отъезда
начал подсобироваться. - Вот как дни-то
быстро летят! Чисто ласточки, - говорила мать, сильно опечаленная тем, что мои
каникулы кончились, что ей снова предстоит разлука со мной. Она на десять раз
проверила - не забыл ли я чего положить в чемодан. Настряпала шанег в дорогу,
наварила яиц вкрутую. Часто смотрела на меня, и я ощущал боль в ее взгляде. - Жениться
вздумаешь, дак напиши,
втихаря-то от матери, братьев да сестер не женись. Матерь-то свою почаще вспоминай. А то ведь счас
укатишь, а письмо пришлешь через полгода, вот и гадай все это время, жив ли ты,
да что с тобой там. Я пообещал
клятвенно, что письмо напишу сразу как приеду. Присели перед
дорогой, немного помолчали. Мать в валенках,
теплой кофте: понятно - собралась провожать, что называется, до самого последа,
то есть решила посадить меня в вагон. Я начал уговаривать ее остаться дома, зря
ноги не бить, отдыхать. - Не развалюсь,
коли провожу, - возразила она. - А стыдишься со мной старухой рядом идти, так и
скажи - останусь. - Мам! -
укоризненно посмотрел на нее. - Ну тогда потерпи. - С моей помощью она надела пальто, повязалась
коричневой пуховой шалью, которая ее немного молодила, потому что закрывала
седые волосы, глубокие морщины на лбу. Утренний морозец
стеснил дыхание. Заскрипел громко и свежо вымороженный снег под ногами. Я старался не
спешить, чтобы не уморить мать быстрой ходьбой, а про себя решил, что дальше
автобусной остановки не позволю провожать. Попрощаюсь и отправлю домой. - Носки шерстяные
тебе связала, в чемодан положила на самое дно. Носи, когда морозно, не студи
ноги-то. - Зачем они мне? - Сгодятся. - Еще чего
положила? - Не бойся -
лишнего ничего. Платков носовых положила. Тетрадок общих. - Ну, мам! У меня
что, не на чем писать? - А хоть и есть.
Запас карман не тянет. Я так смекаю. В вагоне-то
поешь, голодом себя не мори. В детстве досыта наголодался. - С этими словами
она достала из пальто довольно потрепанный кошелек, открыла его и протянула мне
двадцатипятирублевую. - Не надо, - начал
отказываться я. - Ты же мне дала тридцать. Купи лучше себе на платье, а то
ходишь в старом, застиранном. Я приеду как раз к стипендии. - А она у тебя
велика, стипендия-то? Пришли на
остановку. - Ты бы вернулась
домой, - негромко попросил я. - Уеду - не маленький. - Опять про то же,
- недовольно сказала она, сгорбившись чуть. - Автобус-то мигом домчит нас до
вокзала. - Да зачем тебе на
вокзал? Иди домой, отдыхай. Иди, мам. - Я взял ее руку в мягкой вязаной варежке
и тихонько потянул с остановки. Она не сопротивлялась, только глухо, с какой-то
незнакомой мне отрешенностью сказала: - Чует сердце - в
последний раз видимся, сынок. - И, притянув меня к себе, поцеловала... Умерла она, когда я
сдавал летнюю экзаменационную сессию. Получив телеграмму о смерти матери, я
вспомнил нашу недальнюю дорогу от дома до автобусной остановки. Как я хотел, чтобы
тот день моего отъезда с зимних каникул повторился. Я бы прошел с матерью под
руку до вокзала, я бы поцеловал ее на прощанье, погладил бы ее волосы, в
которых не одна седая прядь появилась от бесконечных материнских тревог за
меня. Я бы... Но ничто не
повторяется. |