СОДЕРЖАНИЕ: 1 Я
возвращался с похорон Виктора Петровича Астафьева. В купе было
душно, как в разморенной июльской тайге. Уже полночь обнимала поезд,
убаюкивала, ушептывала - и не засыпалось: смутно было
внутри, сиро, безотзывно. Мысли сбивались,
неупорядоченными обрывками набегая друг на друга. Вспоминался он сам, его
книги. И уж, конечно, моя наилюбимейшая у Виктора
Петровича вещь - пастораль «Пастух и пастушка», читанная-перечитанная,
пронзительную концовку которой когда-то я знал наизусть. «Она шла и
видела не ночную, благостно шелестящую степь, а море, в бескрайности которого
одиноким бакеном качалась пирамидка, и зыбко было все в этом мире. А он, или
то, что было им когда-то, остался в безмолвной земле, опутанный корнями трав и
цветов, утихших до весны. Остался
один - посреди России». Я вышел
покурить. В тамбуре скорого поезда «Лена - Москва» лежал горкой снег с одного
боку - намело по дороге, еще до Красноярска. Холодом пронимало курящую душу, а
в дверном узком окне, как в притуманенном зеркале,
бежала, кружила оснеженная природа. В пути я
занемог. И все
бежит, кружит мой сон По
выжженным лугам. Это Басё, великий Басё, национальный японский поэт, лирик и
философ, XVII век... Так близко,
так родственно. И вроде
вслепую вспомнилось, ненароком, нечаянно, да все нечаянное - зрячее, неуклонимое, чаянное. Виктор
Петрович нежно любил поэзию, тонко ее чувствовал, отдавал ей первенство перед
прозой, знал поэтов Запада и Востока, а уж своих, кровных, расейских
- и говорить нечего. В первое
мое быванье в Овсянке, лет пятнадцать примерно назад,
когда никто не мешал разговору вдвоем - говорил, конечно, Виктор Петрович, а я,
и так-то не любитель говорить, тут вовсе «звука не ронял» - только бы
наслушаться досыта! Но
повернулся сюжет на поэзию, что не удивительно: Виктор Петрович часто в
разговорах выводил к стихам и поэтам, к их судьбам, к тому, что выговорено
русской пословицей: певчая птица прежде погибает... И постоянно - я нисколько
не преувеличиваю: точно постоянно - говорил при этом, что поэтов у нас любят
после смерти. Удивительно,
что почему-то вспомнили посреди деревенского раннего лета японцев стародавних,
китайскую пейзажную лирику почему-то, и, осмелев, я прочитал несколько миниатюр
Басё, которого любил из всех отдельно, - хокку пять, может, шесть, что зацепились, чудом удержались
в моей дырявой памяти... Читая, не зрением увидел - кожей услышал, как
заволновался Виктор Петрович, откликаясь на Басё. И все
бежит, кружит мой сон По
выжженным лугам... Можно,
частью, привыкнуть к расставаниям насовсем - так много
выжжено дорогих полян и лугов за минувшее страшное десятилетие, так часто
случались расставания. Но невозможно привыкнуть к этой острой тайне -
мгновенному переходу человека из живого общения в область воспоминания. ...В тот раз мы прилетели в Красноярск с фронтовым другом Виктора
Петровича, с любезным его сердцу Петром Герасимовичем Николаенко, о котором он
так часто, так вкусно и выразительно рассказывал, и Виктор Петрович загодя, по
телефону наказывал мне, чтоб я следил, не отпускал от себя в городе и в
аэропорту Петра Герасимовича, а то он, парнишка деревенский, потеряется,
неровен час, среди
бойкого люда, затюкают его (эту громаду человеческую,
с плечами богатырскими, с ладонями, в раскрыле не
меньше деревянной лопаты, какой отгребают снег в ограде и от ворот), а уж в
красноярском аэропорту Виктор Петрович нас встретит. Долетели мы хорошо,
быстро, и пока я озирался, выглядывая характерную астафьевскую
фигуру, смиренный житель алтайской глубинки уже трубно кликал меня и махал
своим мельничным крылом от какой-то машины. Оказалось,
он успел договориться со случайным шофером, и нас тут же домчат до города за
умеренную плату. Слава Богу,
на мое успокоенье подоспел Виктор Петрович. Мы сначала заехали в Академгородок,
повидались с Марией Семеновной, опрокинули по рюмке со встречей и отправились
втроем в Овсянку. По пути завернули на базар, набрали всякой зелени - сам
Виктор Петрович набрал, не давая нам шевельнуть наши карманы, а когда это все
перемыли и выложили на кухонный столик в Овсянке, я не утерпел: - Виктор
Петрович, мы к еде-то ничего не взяли, укажите, где тут у вас магазин, я махом
слётаю... - Ты че ж, Володя, думашь, если Марья
Семеновна с меня глаз не спущщат, так я уже ни к чему
не способный? Он,
принагнувшись, ловко запустил руку в просвет между стеной и кухонным столиком,
наугад и сразу вытащил целехонькую бутылку коньяка. Вот так, за
коньяком, мы и попали в средневековье, сразу в Японию и в Китай. Петр
Герасимович не встревал в разговор, бродил туда-сюда,
тесня и без того невеликое пространство комнат, то за дверь выбредал, в ограду,
то являлся обратно. Взбодренный коньяком, я еще сказал Виктору Петровичу, что
мне чудится сходство между ним и Басё (а так оно и есть), только в слова не
могу поймать, в определенье. Он полузасмеялся своим
легким выразительным смехом: «Ну давай, лови, потом
скажешь, че поймашь...» Раньше не
сказал, теперь вовсе не скажу: русская литература выронила из своих рук
царь-перо. 2 Хоронили
Виктора Петровича в первый день календарной зимы. С утра в Красноярске сыпал
снежок, было в общем терпимо, минус двенадцать на
термометре - что это для Сибири? Терпимо, но прознабливало,
особенно вблизи Енисея. А сыплющийся с неба снег значил, по народному
верованью, что ушел из жизни хороший человек, и природа оплакивает его. Человек
ушел прекрасный, простой в общении и мудрый, но ничего теперь про это я говорить
не буду: есть кому сказать лучше меня. А я напомню его
слова о Есенине, с тою же справедливою полнотой, относящиеся к нему самому: «...Нету его, сиротинки горемышной.
Лишь душа светлая витает над Россией и тревожит, тревожит нас вечной грустью. А
нам все объясняют и втолковывают, что он ни в чем не виноват и наш-де он. Уже и сами судьи, определявшие, кто «наш» и «не наш», сделались «не
нашими», вычеркнуты из памяти людской, песнь, звук, грусть поэта навечно с
нами, а нам все объясняют и объясняют необъяснимое, непостижимое, потому что он
- «не наш» и «не ваш», он - Богово дитя, он Богом и взят на небеса, ибо Богу и
самому хорошие и светлые души нужны, вот он и пропалывает людской огород
- глянешь окрест: татарники одни да лопухи, и на опустелой земле горючая трава
да дремучие бурьянники прут вверх, трясут красными
головами, кричат о себе, колются, семенем сорным, липучим сорят...» Горько, что
не осталось теперь всегда приберегаемой в себе возможности: сорваться
как-нибудь в одночасье и рывком прибежать в Красноярск, побыть около,
послушать, порадоваться. Вот
прибежал рывком, но уже на прощальную встречу, на последний поклон. Место для
гражданской панихиды отведено было в краеведческом музее, с 10 до 12 часов дня.
Я пришел к музею пораньше, но уже от загражденного сторожей входного крыльца
вдоль по берегу Енисея стояла длинная очередь, уходя под мост и там
заворачиваясь. Люди стояли терпеливо, смиренно снося пробирающую
до костей знобкость. Рядом, нараспашку откинув
опушенные белым мехом берега, широкой траурной лентой лился любимый его Енисей.
«Течет и течет», - подумалось отдаленно. И жгуче захотелось, чтоб остановился,
- пусть на мгновенье, но задержался, встал, как вкопанный... Нет, не
встал, не задержался - течет и течет. Народу все
время много: в Красноярске у музея, в Овсянке - возле дома его и возле церкви,
где отпевали, на кладбище... Ни к Марии Семеновне не подступиться, ни к могиле
толком не подойти. Только и удалось побыть вблизи, когда стоял в почетном
карауле у гроба, «смотря со вниманьем мертвому прямо в
глаза; были закрыты глаза...» Какая
удивительная ясность нисходит на лицо человеческое, когда отойдет от него суета
мирская, и остановится над ним земное время! Господь ли, мальчик ли в белой
рубашке прошел рядом и овеял его своим чистым дыханьем? 3 Как он
печален, наш мир! - доносится
вздох Басё из глубины времени. И совсем еще рядом, еще
не отлетевший в запредельность, колеблемый живой интонацией, звучит голос
Виктора Петровича: «Планета
человеку дана была Богом замечательная, цветущая, спокойная, населенная
прекрасными птицами, украшенная цветами, покрытая зелеными травами и лесами. В помощь
человеку явились животные, звери, рыбы, и сам человек задуман был прекрасно, да
поддался искушениям жить не по закону Божьему, а по велению сатаны. Много бед принес себе и земле расхристанный человек, многое уже в нем и
на земле не восстановить и даже не поправить, но гении человечества, лучшие умы
и сыны земли доказали, на что способен человек, как велик он в деяниях созидательных
и какой он варвар и безобразник, когда в безумии разрушает мир земной, его
богатства и достижения, разрушаясь при этом и сам. Только в
мирном объединении, только в смирении взбаламученной и уже усталой от мучений
души человека, в стремлении его к свету, к разуму - спасение, и надо, надо
торопиться нам, ведь на краю пропасти стоим. Устоим ли? Удержимся ли?..» Сороковой
день по смерти Виктора Петровича совпал с Рождеством Христовым. Непростое
совпаденье, но ничего придумывать не надо, скажут мне: так сошлось случайно.
Конечно, конечно. Только ведь, повторюсь, ничего случайного не бывает. ...Ровно
через две недели после Виктора Петровича я хоронил отца. Снова ехал, теперь в
другую сторону, в Бийск, смотрел в окно автобусное... Снова гроб,
снова кладбище... И все
бежит, кружит мой сон По
выжженным лугам... Перебираю
старые фотографии, где мама, отец, родные, где друзья юности и срединных лет...
До времени
выжженные поляны, выкошенные луга... Смотрю
надписи, оставленные рукой Виктора Петровича на подаренных им книгах. «Володе Башунову в память о встрече на моей Родине, до встречи на
его родной земле. 23 июня Это правда:
после моих рассказов о Турачаке, он хотел приехать
туда, заодно побывать у старообрядцев. «Вот оклемаюсь немного - и поедем». Жаль,
не случилось. Вот и последняя, на пятнадцатитомнике
его сочинений: «Дорогой Володя! Это тебе в память об Овсянке и обо мне... -
может быть, в этой жизни больше не придется встретиться - вот я и тороплюсь...
Сентябрь И все
бежит, кружит мой сон... Лет
тридцать назад, в один из раннеиюльских дней, когда
гостил я в родительском доме, собрались мы с мамой по землянику. И не в свой
лес, какой стоял вкруг села, в каком паслись мы все детство, а подальше, на
свежую вырубку вблизи Дмитриевки, километров за
двадцать пять от Турачака. Хорошо,
отчетливо, ярко помню, что прежде здесь
тянулась вдоль дороги веселая березовая роща; за нею вздымались сосны, а между
ними, там и там, промелькивали даже кедры... Гектаров восемьдесят или все сто
утешения взгляду и утишения сердцу. Лес вырубили под
пашню, еще при колхозе, при каком-то председателе Иванове. Вырубили
дочиста, белостволье
- дочерна. Когда лес
свезли, частью продали, больше по себе растащили, то увидели, что пахать здесь
нельзя: кругом валуны, не уберешь - дороже выйдет. А покуда вырубали неужели не
видали? Давно нет в
председателях Иванова; и леса нет. Сосне, чтобы набрать зрелый возраст,
понадобится восемьдесят лет; кедру - двести. Вырубка раскудрявилась молодыми деревцами, березками да осинками
преимущественно, и скрозь усыпана земляникой:
раздвинешь траву - вот она, скрытница, смиренница,
стоит - не шелохнется. Я опускаюсь
на четвереньки и полулежа ползу вслед за нею. Николай
Анциферов писал о своей шахтерской юности: Я работаю,
как вельможа, Я работаю
только лежа. Не найти
работенки краше... Похоже на
меня, только моя работенка, чего уж там, доподлинно
краше и скорее смахивает на забаву. Правая рука
держит литровую банку. Правая не приучена брать ягоду,
по крайней мере - моя. А если берет когда, то робко, неуверенно, неловко,
больше из любопытства: чаще - если бродишь по лесу просто так, отдохновенья ради. Левая обминает траву, обирает
ягодки. Действует она смело, деловито и вместе бережно. Пальцы скатывают ягодки
в ладонь, и когда наберется горстка, рука привычным путем отправляет их в
банку. Банка потихоньку наполняется. Говорят:
набрал с горкой. Иногда ягодников так и спрашивают: с горкой? Земляника
любит вырубки. И здесь,
куда мы на этот раз приехали с мамой, ее тоже - тьма. Ползу, ползу послушно за
нею, куда поведет. А старательный глаз сам собой примечает: рясно
краснеет ягода справа, еще, кажется, ряснее - слева,
туда бы надо, да за всем не угонишься - рук не хватит. Это не
жадность: это какое-то иное чувство, скорее похожее на азарт. В траве земляника реже и крупнее, на открытом месте, на каком-нибудь пригорочке, на солнцепеке - «с чуть запекшимся бочком» и
мельче. - Что
мошка, - смеясь, говорит мама. Когда берут
ягоду, в рот не кладут: одну-две, не больше - на
пробу. Или помятую. Или подсохшую, какую брать ни к
чему и оставить жалко. Кто кидает в рот без счета, тот не ягодник. Ягодники,
перекликаясь, как правило, не досказывают всей правды. - Сколь
набрал? - Дно еще
не скрыло. Или как
иначе ответит, а у самого или у самой уже под верх банки подпирает. - Есть
ягода? - Да
помаленьку. Сказать
много, если даже и вправду много, нельзя - спугнешь ягоду. Об этом говорят
потом, когда наполнят посуду и возвращаются домой. Особенно ребятишки - ра-достно, взахлеб, наперебой. - И у меня
помаленьку. А у самой
или у самого рука закружилась, еле поспевает от кустиков к банке. Ягодники
ревнивы: сколь набрал? Никому не хочется отстать в проворстве. Когда же совсем
не повезет и приходится возвращаться в село с наполовину пустой посудой,
чувствуешь себя не очень уютно. Помню, некоторые пускались на всякие хитрые
уловки. К примеру, если посуда была не стеклянная, не просвечивающая, закрытая,
то наполняли ее травой, а сверху насыпали землянику, да с горкой еще. Сам я никогда
так не делал, стыдно отчего-то было. Маму мою
соседки и родня называли кто огородницей, кто ягодницей. Не скажу, чтобы я был неумехой по лесной части, как раз нет - ловчее других брал
ягоду, и скорее других наполнялась моя посуда. Не только в детские годы, а и в
зрелом возрасте долго еще оставался при мне тот навык. Но никогда я не мог
сравняться с мамой, угнаться за нею - ни в детстве, ни тем более позднее. И в
теперешней жизни, оставшейся без ее присмотра, с прежним удивлением гляжу я,
как скоро наполняется ее ладошка, как много в ней, вроде бы маленькой,
умещается ягод, и когда она высыпает горсть в мою банку, как сразу, как заметно
прибавляется в ней. Где же ты
теперь заблудилась, мама моя? Ау, откликнись... Нет, не
откликается. Разбился
нежный сосуд, рассыпалась, раскатилась по траве земляника, не собрать ее
обратно. |