Источник:
Материалы переданы редакцией журнала «Алтай»
Семоненков И.Т.
ПУСТЫНЬ ЗЕМНАЯ
Повесть
Home

СОДЕРЖАНИЕ:

ТЕТЯ ВАРЯ СУКИНА

ГУТИНЫ СЛЕЗЫ

ВИТЬКА ШАХМАТИСТ

ГОРСТЬ ЗЕМЛИ

ЖИЗНЬ - НЕ ПРАЗДНИК

МЕРА ПУТИ

РАСПЯТЬ ЧЕЛОВЕКА

СУДНЫЙ ДЕНЬ

Светлой памяти отца посвящаю...

Меня, слава Богу, вылечили. Ну да, признали, что я хронический алкоголик, и взялись лечить. Крепкая оказалась болезнь, трудно излечению поддавалась - с третьего захода осилили ее врачи. Только вот почки по-прежнему продолжают болеть. Я уже четвертый год ничего спиртного в рот не беру, с учета в наркологическом диспансере сняли, а они нет-нет да зашевелятся; так зашевелятся, что ночью на постели подбрасывать начинает, будто я мячик и чья-то рука колотит по моей пояснице, совсем как баскетболист по пустой оранжевой тыкве. Бывало несколько раз - очумевший со сна, оборачиваюсь в испуге, кручусь, все хочу увидеть его, баскетболиста того, и сказать ему, чтобы перестал, потому что мне больно.

Пробовал как-то полечить почки, пошел к врачу. Уролог - тетя - была злая или, может быть, сердитая, но мяла она мои бока и поясницу добросовестно и больно; потом рентгеном просветила. Долго взирала на снимок, то оденет очки, то снимет их, в конце концов, пожала плечами и уставилась на меня в упор. «Пьешь?» - спрашивает. Я тогда уже полтора года не пил, меня и спрашивать об этом перестали: на работе привыкли помаленьку, друзья «бутылочные» потерялись, - так что вопрос немного напугал меня. «Да нет», - отвечаю с заминкой. «Что - нет? - строго спрашивает тетя. - Часто, редко? Много, в меру?» «Второй год вообще в рот не беру», - сказал я, наконец, спокойно. «А до этого?» - не унимается врачиха. «Ну... всяко было...» «Так чего же ты мне мозги пудришь?! Остаточное, сопутствующее...» - Она еще довольно долго что-то говорила себе под нос, исписала в карточке три листа, сунула мне три бумажки рецептов. «Лечись!» - сказала.

Я накупил разноцветных таблеток. Сначала пил их как положено, как в рецептах было указано, а потом бросил, потому что лучше мне не становилось. Может быть, и зря бросил, надо было курс лечения пройти до конца. Но появился у меня какой-то стыд, что ли. И недоверие к той врачихе. Стыд оттого, что болезнь-то я нажил по собственной глупости. А недоверие потому, что понял я вдруг - врачиха была неискренна. Да, я это сразу заметил еще там, в кабинете у нее. Скажи я ей, что выпиваю только по праздникам, нагороди чепухи какой-нибудь о работе, возможно, ее реакция была бы другой. А так вот что получилось. Может быть, я не прав? Но все равно в больницу больше не хожу...

Однако меня, слава Богу, вылечили, четвертый год спиртного в рот не беру. И времени свободного вдруг появилось много. На выходные я в деревню уезжаю, на родину. Два с небольшим часа езды на автобусе, минут сорок ходьбы от автострады до поселка Ковыли. Там родители-старики мои живут. И отпуск я всегда у них провожу. То есть два последних отпуска провел в Ковылях. И в нынешний собрался в родные пенаты. Да лучше бы раздумал!.. Лучше бы в профкоме путевку куда-нибудь на море вытребовал!.. Только почему - лучше? Разве то, что я увидел там, что случилось, - новость для меня? И разве уйдешь от этого?..

 

ТЕТЯ ВАРЯ СУКИНА

С автобуса можно сойти раньше, и от этого места до поселка почти километр. Но я хожу всегда этой дорогой. Почему? Я - работяга, и каких-то там сентиментов не понимаю, но тоска, глубокая тоска наваливается на меня, когда смотрю я на Ковыли с этого вот пригорочка. Теперь он совсем невелик, пригорочек, а когда-то это была настоящая гора. Во всяком случае для нас, пацанов; мы так и называли ее - Гора за Озером. Безымянное озеро тоже порядком усохло, заросло камышом, бузиной, смородиной; кочки, щетинясь зелеными лезвиями осоки, завладели доброй его половиной, но оно все-таки еще держится. А вот от Горы остался только пригорочек. Или это я вырос, постарел и получается какой-то оптический обман? Да нет же! Я помню до сих пор, как летом солнце садилось за Гору: красным блином зацепится за самую макушку ее и вроде замрет, поджидая что-то или кого-то. Тогда мне казалось, что оно ждет стадо. И действительно, совхозный гурт черно-пестрых дойных коров появлялся из-за Горы. Сначала самые нетерпеливые - или смелые? - возникали на макушке, как из-под земли, контуры их четко вырисовывались на одно мгновение на фоне рыжего небосклона, и они снова исчезали, будто проваливались сквозь землю, - Гора поглощала их: коровы торопились по тропинкам к воде. И солнце, встретив и проводив первых коров, начинало быстро-быстро скатываться за Гору; и пока оно катилось, с протяжным мычанием и сытым сопом шел весь гурт. Глухо взбулькивала и урчала в озере вода под напором сотен тел; острый запах пота и помета густой волной наплывал на поселок: Ковыли-то вот они, рядом, приютились на берегу Озера, под Горой! Нет, чуть поодаль, а к Озеру вытянулись неровными лоскутами огороды. Огороды в Ковылях в то далекое время не обносились никакими заборами, а окапывались канавами, и земляные валы-брустверы сплошь зарастали пасленом, репейником и крапивой. Едва стадо стекало в Озеро, а солнце падало за Гору, там же, на Горе, начинал громко стучать движок, гирлянды искристых огоньков-звездочек рассыпались по ее отлогому склону - это включали электродойку «Елочка»; смачно всхлипывал вакуумный агрегат, звон подойников и столь же звонкие в тишине летнего вечера голоса доярок уносились в степь; и там же, на Горе, взыгрывала радиола, и чуть дрожащий, с грустинкой голос Гелены Великановой пел о ландышах.

Все это было совсем недавно, и с годами помнится все четче и острее. Или все-таки давно?.. Ужасно давно, потому что Гору за Озером распахали, чтобы увеличить урожайность, и она стала пригорком, солнце теперь не цепляется за ее макушку, а уходит за горизонт лениво и отрешенно.

И от моих Ковылей остался еще десяток домов; в них наперекор всему живут люди, мои земляки...

...Мертвая черноземная грязь заполонила улицу или то, что осталось от улицы: стоя на одном ее конце, слышно, как на другом дед Борода - Бородин Матвей Семенович - пьяным матом кроет старуху свою и сноху, сын его Семка, тоже подпитой, заливается идиотским смехом; взвизгивая, он дает отцу советы:

- Отец, в гробину мать!.. Вожжи не трожь, недоуздком вытяни - хлестче будет, памятней! Ага, по ягодке, по ягодке!..

- Звери, фашисты!.. - Людмила, сноха, вырвалась за ограду и бросилась без оглядки к заброшенному зернохранилищу.

Следом за ней вырвалась и старуха Бородиха; эта, задрав подол замызганной юбки, бежит серединой улицы босая, разбрызгивая грязь синими тощими ногами. Дед Борода швыряет вслед ей полено.

- Вздерну, шалава! - зло хрипит он.

Я слышу и вижу все это, пробираясь обочиной к родительскому дому - он второй с краю, вернее, посередине, потому что всех-то домов пять на улице: три по одну сторону, два по другую; остальные разбросаны там-сям без всякого порядка. Впрочем, это теперь, а когда-то были улочки и проулки. Жесткие, почерневшие после первого зазимка плети муравы пружинят, под ногами плюхает, будто кто-то вздыхает, тяжело, сокрушенно. День вроде бы сносный: отдождило, снежок-крупка первого зазимка просыпался, побыл немного на земле и ушел; неяркое ноябрьское солнце от щедрот своих одаривает последней лаской, скромной, ненавязчивой, той именно, что в радость и помнится долго. Вполне возможно, завтра снова сыпанет снег или ударит мороз. Потому, может быть, и вздыхает земля сокрушенно, что неопределенно все, неустойчиво - ей хочется одного конца: укрыться пухлым снегом, окаменеть до весны.

Отец уже снял калитку, и двор кажется беспризорным, пустым и огромным.

С радостным визгом под ноги мне бросается маленькая собачонка Ветка - она до одури злая к чужим и до одури ласкова к своим. Ветка уже вылиняла и очистилась от репейника, избавилась от блох. Летом, помню, она была ужасная: клочья черной шерсти побурели и так плотно были склеены липкими шишаками репейника, что никакой силой невозможно было отодрать их, а там, где шерсть гладкая, все тело усеивали блохи, и, когда они до невозможности донимали собачонку, Ветка безжалостно кусала себя, крутясь волчком и катаясь по земле. «От тоски... От тоски они, сын, блохи-то, - сокрушенно, раздумчиво говорил отец. - Пустеют Ковыли, земля... А что ты думаешь? На фронте вот так же бывало: обезлюдит рота, а на живых вши наваливались. Шутковали невесело: пополнение прибыло!.. Да, пополнение...»

Ветка с разбегу прыгает чуть ли не на грудь мне. Я ставлю на землю чемодан и сумку, беру собачонку на руки и высоко подбрасываю ее; Ветка визжит, кувыркается, я едва успеваю поймать ее у самой земли, треплю за уши и достаю из кармана карамельки, штук пять-шесть, выбрасываю их сбочь тропинки: знаю, Ветка съест одну-две, ловко сдирая обертку зубами, остальное утащит в укромное место под крылечком. Забудь я угостить Ветку, она кровно обидится и ни разу не подойдет после, сколько бы я ни жил у родителей.

Оставляю Ветку радоваться и поднимаю голову. В окошке вижу мамино лицо, радостное и растерянное. Мама по привычке часто-часто моргает ресничками, машет неопределенно рукой: не то прогоняет видение, не то зовет кого-то. По всей видимости, зовет, потому что рядом с ней появляется отец; и почти в то же мгновение отец стоит уже на крылечке. «Выпивши, - заключаю я про себя, потому что хмельной отец ходит быстро, почти бегом, а вот за столом, напротив, сидит степенно, монументально; за столом у отца, особенно пьяного, появляется непонятное чувство достоинства. - После праздника отойти не может», - с горечью думаю я, и чем-то холодным, колючим сдавливает мне грудь.

- Тю-у, елки-палки, Тимоха явился не запылился! - отец толкает на затылок бурую цигейковую шапку, обнажая половину лысой головы: лысина густо-красная, хрящеватые уши тоже горят пунцово.

«В запое», - окончательно решаю я и неторопливо иду к дому.

- Здорово, батя!

Отец хватает мою руку своей сухой, изжелта синей широкой ручищей, тянет к себе. Я невольно, в два прыжка, преодолеваю четыре ступеньки крылечка.

- Здорово, сын! А мы уж ждать перестали. Обещался на праздник, не приехал пошто-т. Ну, думаем, все - иль женился, иль загулял!

- Кто думал-то? Чего буровишь спьяну! - мама вышла в сенцы и по-давешнему машет рукой: не то прогоняет, не то зовет.

- Да ты и говорила, анчута старая... Вспомни!

- Я говорила? Не дай Бог!

- Ага, Бог твой удержит, спасет! - смеется отец.

- Ладно тебе, хватит!.. В избу идите.

Мама, прихрамывая, идет в избу. Отец подхватывает сумку, встряхивает ее.

- Ого!.. Чем нагрузил-то?

- Да так, разным...

- Конфет-то матери привез? А то совсем умирает старая. Ильюха-хлебовоз как был перед праздником, так больше и не появляется. А две версты по грязи топать, сам знаешь...

- Привез.

- Дорогих, поди? От дорогих у нее зубы ломит. Ей каки подешевле, кружовник там, дунькину радость, в опчем...

- Да скоро вы там? - снова зовет мама. - Чего на крылечке-то?.. Дверь полая стоит.

- Ты не ори, а стол налаживай!.. А это, чего-нибудь сугревающее, а, Тим? - отец нетерпеливо тискает сумку. - Брага, елки-палки, осточертела, а припас весь кончился. А, Тим?..

- Есть, - отвечаю я и давлюсь собственным ответом.

Глядя на отца, из шебутного и гордого ставшего враз заискивающим и жалким, я вздрагиваю всем телом. Мне вовсе не хочется привозить в подарок отцу спиртное. И не потому, что я стал таким уж трезвенником, нет. Вроде бы - что плохого в том, чтобы угостить добрым вином гостей, соседей, зашедших поздороваться? Но если бы только это!

Я еще дома предчувствовал, что отец после ноябрьских праздников едва ли оклемается, пресытившись спиртным и перестав пить: регулярно, изо дня в день, начиная опохмеляться утром помаленьку, к вечеру он будет падать замертво; сегодня только десятое, и дурить он будет еще дня три-четыре. Я знаю отцовы привычки, знаю его натуру: нет для него горшей обиды, если я не привезу две-три бутылки доброго вина или коньяка.

Было время -  я не задумывался об этом. Еще каких-то пять лет назад я приезжал к родителям, загрузив свою сумку спиртным вперемешку с колбасой, и где-нибудь в уголке - полиэтиленовый пакет с конфетами, обязательно дорогими, шоколадными - для мамы. Пять лет назад в Ковылях был еще свой магазинчик, крохотный сельмаг, на полках которого пылились какие-нибудь сверхмодные замысловатые босоножки, куски материи и прочная, порой вовсе непонятная и ненужная галантерея: на полках рядом - банки рыбных консервов, ассортимент которых обновлялся и пополнялся едва ли не раз в год; хлеб, пряники, вермишель, сахар, дешевые карамельки «Крыжовник» - дунькина радость, как называет их отец; соль, спички, табачные изделия - тот повседневный товар и продукты, без которых нормальному человеку не прожить; и еще, занимая добрую половину полезной площади магазина и подсобку, деревянными утесами возвышались ящики с вином и водкой. Вино и водка были теми продуктами, тем товаром, который пользовался спросом наравне с хлебом, и без этих деревянных утесов магазин был пуст. Очередь в нем собиралась, когда привозили хлеб во второй половине дня; во все же остальное время посещали его одиночки - мужики и бабы, в силу какого-то инстинкта пряча бутылки в карманы, под полой замызганных фуфаек или в сумках; подвыпившие же крепко, когда алкоголь убивает понятие стыда и приличия, тащили бутылки на виду у всех, в охапке, плотно прижимая их к груди.

Такое было в Ковылях еще совсем недавно. Но три года тому назад центральная усадьба совхоза «Прогресс» стала бурно застраиваться: кирпичные и деревянные дома смело двинулись в степь; на центральной же отгрохали - иначе ковыльчане не говорили - Дворец культуры, стоимостью в полмиллиона, - меньшую сумму почему-то никто не называл, а сколько затратили на самом деле, знали, по всей видимости, те немногие, кому знать положено. Так или почти так говорили жители Ковылей, которых за год уменьшилось на половину; на следующий год осталось и того меньше: кому охота жить на отшибе, забытыми Богом и начальством?! А начальство, чтобы доконать Ковыли, в одночасье решило и закрыло магазин. Мало того, раскатало его по бревнышкам и перевезло на центральную усадьбу, дав тем самым понять, что Ковыли больше не существуют. Школу-трехлетку закрыли и того раньше, равно как и отозвали на центральную фельшерицу, принимавшую больных у себя дома, - медпункта в Ковылях не было...

Теперь в Ковыли два раза в неделю приезжает хлебовоз - шебутной матерщинник Илюха Вавилов, он продает хлеб и курево, расфасованные в пакеты пряники и лапшу, а также раздает почту. На телеге стоит короб, загруженный продуктами, и все теми же деревянными утесами, не столь внушительными, как когда-то в магазине, но столь же радостно пьяными и ужасными - ящики с вином и водкой. Правильнее было бы назвать Илюху виновозом, но, видимо, не все, что принимает душа, выговаривает язык. Вполне возможно, Илюха-хлебовоз тоже в запое и потому не появляется в Ковылях уже неделю.

- Выберусь вот опосля праздников в сельсовет, будет кому-нибудь трепка! - грозится отец, но в голосе его нет злобы: на сегодня и на завтра ему вполне хватит и того, что привез я.

Зачем я это сделал?!..

- Ну не паразит ли, а? - возмущается мама. - Нализался с утра и балабонит! Сын с дороги, время за полдень...

- О язва, слышь?! - отец подмигивает мне. - Самой не терпится, учуяла! Ты это... сразу не доставай, а ей вопче чуть-чуть. Она на праздник наклюкалась, чертовка, и целую бутылку водки пролила. Чуть початая была, под лавкой стояла, она ее ногой, ну и... с гулькин нос... Утром похмелять не хотел, да ведь припрятала, паразитка старая!

Боже мой, зачем все это, почему? Когда это началось и когда это кончится?

Я не успеваю ответить на свои вопросы. Я вообще пока не знаю на них ответа, хотя и задаю все чаще и чаще. Кто же поможет мне разобраться, ответить? Зачем им, моим родителям, прожившим по семь десятков лет, одурманивать себя вином, водкой, брагой, самогоном? Это ли спокойная, достойная старость человека, всю жизнь отдавшего земле, о которой бубнят по радио, с телеэкранов, часто печатают в газетах, славят в лозунгах к этому же вот празднику Великой революции? Почему я в тридцать лет стал хроническим алкоголиком? И почему мне сейчас не нужно вино самой высшей, престижной марки? Я четвертый год не беру в рот спиртного, но не могу покамест ответить себе и за себя: что же это?.. Мысли, ужасные, кощунственные, теснятся в моей голове; порой я, кажется, нахожу слова и объяснения, но боюсь высказать их вслух, потому что вдруг открываются мне те огромные пространства моей страны, Родины, и на всем их многотысячном протяжении точно то же, что и здесь, в крохотных Ковылях, забытых Богом, сельсоветом, Илюхой-хлебовозом. Но разве такое возможно, чтобы от Бреста и до Чукотки?.. Ты зачем воевал на трех войнах, отец? О чем ты думал, когда пил воду Эльбы? Или я опоздал спросить тебя об этом? Или не имею права?..

...Мама хлопочет около стола. Дымятся в тарелке наваристые щи, в большой чашке - куски мяса: отец забил к празднику бычка; квашеная капуста, соленые огурцы и помидоры в фарфоровом блюдце; мама всегда солит зеленые, что называется, молочной спелости помидоры, а огурцы уже тронутые желтизной, и непременно и то и другое с капустой - они и сейчас лежат, облепленные желто-серыми ее лоскутками; спелые помидоры и огурцы они съедают летом, по существу это вся их летняя пища. Зато с самой осени и до майских праздников со стола родителей не сходит мясо; отец любит, чтобы того, что есть, было много. «А чего губы-то марать, желудок обманывать? Жри от пуза, покуда есть!» Хлеба на столе действительно нет - лежат горкой прямо на клеенке пироги мои любимые, с капустой, и густо поджаренные лепешки. Зато посередине стола гордо возвышается бутылка дешевого вина и початая бутылка водки...

Мама часто-часто моргает посеченными временем ресничками, совсем побелевшими, и, довольная собой, улыбается.

- Сюда вот, Тимоша, к окошку садись! - мама смахивает с оранжевой табуретки невидимые пылинки.

- Умыться бы, - говорю я.

- А, ну да, ну да!.. Конешно, умойся с дороги.

Я бренчу умывальником и вижу краем глаза, как отец смотрит на стол широко открытыми глазами.

- От, паразитка старая, припрятала, а?! - говорит изумленно отец и плюет под ноги. - Я утром подыхал, а она хоть бы хны! Пришибу когда-нибудь, Настя, ей-богу пришибу!..

- Не твое - свое сберегла, - сердито говорит мама. - А тебе теперь хошь сколь, все одно - мало!

- Ты мне еще норму будешь устанавливать? - отец бросает сумку на сундук в углу; в сумке гремят бутылки. Отец поспешно хватает сумку и тащит в горницу.

- Перестань, отец! - прошу я. - Из-за чего рядиться-то?

- Вот, вот, так кажный раз, - тяжело вздыхает мама. - Пятый день седни уже - жрет и жрет...

- Сама вместе со мной два дня от стола не отходила! - кричит из горницы отец.

- Праздник был... Что ж?

- Праздник... А у меня, выходит, не праздник? Седни, промежду прочим, День милиции. Ага, нашей советской, тоже праздник а-агромный! - В голосе отца уже нет сердитости: он, видимо, заглянул в сумку и остался доволен «подарками».

- Садись, сынок, ну его! Щи остынут... Хлеба вот нету, а ты с пирогами - твои, капустные. Илюха, видать, тоже еще не очухался.

Отец стремительно выходит из горницы, несет бутылку коньяка и высокую, с узким, длинным горлышком бутылку марочного венгерского вина, пакет с конфетами и каральку копченой колбасы.

- На, анчута, и не базлай! - сует он маме в руки конфеты, а бутылки торжественно ставит на стол. - Вот... это я понимаю - праздник! - Отец пододвигает табуретку на место, предназначенное мамой мне.

- Не лезь! - одергивает мама отца. - Вон твое место... Пусть Тимоша у окошка.

Я знаю эту давнишнюю мамину привычку - сажать меня у окошка: пусть все видят, что к Насте Шубиной приехал сын! Теперь в Ковылях некому заглядывать в окна. Но мама есть мама.

Впрочем, я ошибся: из-за поленницы в окошко и, мне кажется, именно на меня пристально смотрит женщина. Я узнаю ее - это тетя Варя Сукина, по-деревенски Варька Сучка. Прозвище ее к фамилии имеет весьма косвенное отношение. Я чувствую, она видит меня, и знаю - сейчас зайдет к нам.

Отец, наконец, садится за стол, глубоко вздохнув, расправляет плечи и сосредоточенно, монументально застывает ненадолго. С его лица пропадает всякое выражение, им овладевает всегдашнее за столом чувство собственного достоинства. Едва он успевает распечатать бутылку коньяка, как тетя Варя с шумом распахивает дверь.

- Антон Иванович, ты глянь, что Бороды делают! - громко, заполошно кричит она.

Отец вскидывает брови, сердито смотрит на тетю Варю; она стоит, едва переступив порог, крепкотелая, невысокого росточка, смуглые щеки ее рдеют, как у двадцатилетней невесты, хотя ей, я знаю, пятьдесят лет. Незнающий едва ли поверит этому: высокие, крепкие груди выпирают из старенькой, но опрятной плюшевой жакетки, на смуглой без морщин шее поблескивают бусы, скорее всего из поддельных камней; цветной яркий платок повязан чуть набок, и на левый висок упал завитой, без единого седого волоса локон, в агатовых глазах (как у лошади! - говорю я про себя, видя глаза тети Вари) - дерзкие смешинки вместе с бабьей тоской.

- Ой, извините, у вас гости! - все так же торопливо говорит тетя Варя.

- Не балабонь, садись! - сердито говорит отец. - Мать, дай Варьке табуретку!

- Нет-нет, спасибочки! Я токо забежала сказать, что Семка вместе с отцом трактор завели и зернохранилище крушат!.. Людка деньги забрала, каки остались, и спряталась там. Задавят бабу!

- У них ума хватит, - дрогнувшим голосом говорит мама, пододвигая табуретку к столу. - Садись!

- А Людка убежала из зернохранилища, у меня сидит. А эти пусть ворочают, можа, заберут - бабка Бородиха на центральную побежала.

- Пусть бегают, не впервой у них... Садись! Хватит акать. - отец наливает коньяк в стаканы. - Сын вот приехал. На праздник ждали, а он только что явился.

- Да уж знаю, баба Настя плакала все!

Тетя Варя продолжает стоять в дверях, с прищуром поглядывая на меня. Мне становится неловко: я, кажется, понимаю ее откровенный взгляд, и, наверное, знаю о том, что она вовсе не торопилась сообщить страшную весть про Бородиных, а скорее всего видела, как я шел к дому и, выждав момент, прибежала; из-за поленницы она выглядывала только затем, чтобы удостовериться, накрыт ли стол, - тетя Варя любит выпить и нередко напивается в стельку.

Тогда она становится развязанной - похоть так и прет из нее: она обнимает всех мужиков подряд, не пропускает и совсем молодых парней, летом из расстегнутой блузки или платья вываливается то одна, то другая грудь, крепкая, смуглая, никогда не кормившая ребенка, - у тети Вари нет и не было детей. Я знаю, она всю жизнь прожила здесь, в Ковылях, и всегда незамужняя, но, как говорится, при мужике: она находила и подбирала вдовых и разведенных, залетных и командированных шоферов - последние десятками приезжали из разных мест на уборку в середине августа и стояли в Ковылях месяца два, до глубокой осени.

Нередко бывало и так, что местный подгулявший мужик попадал в ее крепкие красивые руки. И среди ночи вдруг поднимался истошный бабий вопль и крепкая мужская матерщина.

Обнаружив своего благоверного у Варьки, супружница перво-наперво начинала ломиться в дверь, отбивая кулаки о плотно подогнанные доски. Варька выходила в сенцы и добродушно, успокаивающе говорила:

- Сщас, погодь, дай мужику одеться!

- Глаз выколю! - бушевала баба на крыльце. - Чтоб ты подохла под каким-нибудь, сучка!

- Ишшо не родился такой! А сунешься, я первая топором тяпну. Вот он, в руках. - И для пущей острастки Варька стучала обухом по двери.

Это всегда действовало отрезвляюще-успокаивающе: кто ее знает Варьку? Сучка, она и есть сучка, ни щенка у ней, ни ребенка. Изувечит, и живи потом калекой. Дверь прекращала громыхать; спустя минуту она стремительно распахивалась, и на крыльцо вылетал подтолкнутый в спину разоблаченный мужик.

- Получай слюнтю свово! Да проверь, не убыло ли, все ли на месте?.. - Варьке хотелось смеяться, но ее душило негодование. - Дура, ночь испортила...

Вся злоба, боль и ненависть обманутой жены здесь же обрушивались на мужа. А Варька, плотно закрыв дверь, падала в еще неостывшую постель.

Писали на Варьку жалобы в сельсовет и директору совхоза. Власти пробовали воспитывать ее.

- Ты, Василь Петрович, книги не читаешь, что ль, кино не смотришь? - широко распахивая глаза, говорила Варька.

- Ты мне мозги не пудри! Книги ей, кино! С такими почитаешь! - Председатель сельсовета криво улыбался. - При чем тут кино?

- А при том, что все такие, как я, так вот живут!

- Эк хватанула! - председатель толкал в бок директора совхоза. - Видал, Сергей Васильич, Варька-то - героиня! - Ты, Варвара, не путай: в кино - они у всех на виду, они душой чистые.

- А я, что ли, больная какая, заразила кого?

- Ты - сама вся зараза! - устало и зло выговаривал председатель. - Ведешь аморальный образ жизни.

- Ты, Василь Петрович, по-русски говори, - не сдавалась Варька.

- Ты же грамотная, книжек начиталась! Словари еще почитай.

- Я всю жизнь в телятнике, с девчонок еще, а там один словарь - вилы да навоз.

- Знаю, работаешь. Выйди замуж, создай семью, как у всех...

- А за кого замуж-то? Где они, мужики?

- Тьфу ты, прикинулась дурочкой! Ведь со сколькими уже... - председатель сокрушенно качал головой.

- Ну чего ты, договаривай?!

- Да иди ты!.. И кой черт в тебе сидит?.. Хоть бы уж не пила, а то...

- Я на работе не пью! Вот Сергей Васильевич пусть скажет. Он директор, он часто в телятнике бывает.

- Нет, Варвара, все-таки когда-нибудь тебя посадят или выселят из Ковылей, - устало говорит председатель.

- Это куда ж с родного дома?

- А где мужиков нет!

- Так их и здесь не густо. Сена воз привезти некому, сама за мужика ворочаю. А этих, которые остались, пусть жены на привязи держат, я не против.

- Иди, иди к чертовой матери от греха подальше! - председатель понимал, что Варьку никакими словами не пронять. - Иди. С получки штраф высчитают... За нарушение общественного порядка.

- Да ты наведи его сначала, порядок-то, Василь Петрович! Много его у нас?

- Не твоего ума дело! Иди.

А бабы прощали Варьку без штрафа. Видимо, та глубокая женская привязанность, изначальная доброта и тоска, не поддающаяся объяснению и анализу, тот сокровенный уголок женского нутра, естества - все заставляло, в конце концов, прощать и даже вставать на защиту.

- Твой тоже кобель добрый! - откровенно говорила одна женщина другой, хаящей Варьку.

- Побудь в ее шкуре! - добавляла другая и здесь же открещивалась. - Не дай Бог!..

Годы, кажется, не тронули Варьку. Но обстоятельства - обезлюдевшие Ковыли - внесли свои коррективы. И прозвище осталось...

- ...Ну, долго еще мяться будешь? - отец держит стакан.

- Разве что за гостя, за встречу... - Тетя Варя снимает жакетку, развязав, набрасывает платок на плечи, привычным движением рук поправляет волосы и сверху, от грудей, вниз по упругому животу складки на платье, пододвигает табуретку и садится рядом со мной.

- А ты, Тимоша, так и не пьешь? - тетя Варя берет стакан и заглядывает мне в глаза.

- Нет, не пью.

- Ну и правильно! Ты молодой, тебе жисть устраивать надо. Это нам, старикам, все одно в могилу скоро.

- Тебя удавкой не удавишь, - беззлобно говорит отец. - Ну с праздником! С Днем милиции советской!

- И правда! - смеется тетя Варя. - За милицию, за тебя, Тимоша! - она пьет не жадно, мелкими глотками, чуть сморщившись и запрокинув голову. Мама, глубоко вздохнув, тоже выпивает полстакана коньяка.

- Вкусно! - говорит тетя Варя. - Сладкий, а жгучий, черт! Отец хрустит огурцом, мама шебутит конфетными обертками, тетя Варя, надкусив, очищает ломтик колбасы.

Время за полдень, я не ел с утра и еще совсем недавно, дорогой, мечтал именно о маминых щах и пирогах с капустой. Почему же сейчас у меня пропал аппетит? Я ем и не чувствую вкуса. Украдкой смотрю на отца, на маму, на тетю Варю. Никто из них не отодвинул стакана, не отказался от коньяка, и пили они не из рюмок, как принято, а из стаканов, хотя у отца, пожалуй, и рюмок нет, потому что, сколько я помню, на столе под вино и водку, под случавшиеся шампанское и коньяк всегда была одна посуда: стеклянные или фарфоровые стаканы. И не потому, что у родителей не было денег купить эти самые рюмки, стопки, фужеры, а потому, что так было заведено, пожалуй, как и во всех Ковылях. И я, когда начинал пить, когда «приобщался», так сказать, к общедоступному веселящему - если бы только! - напитку, тоже пил из стакана. Отец, помню, никогда не сказал мне: довольно! «Нутро само в свой срок отвергнет. А пока душа примат - ничего страшного! Подыхают не оттого, что пьют, а оттого, что не знают меры, душу травят, нутро надсажают». Приблизительно так говорил отец и за редким исключением изменял себе: он пил до тех пор, пока «примат» душа. И мама выпивала, пусть меньше, но тоже часто допьяна. И тетя Варя. А я? Могло ли быть так, чтобы я не пил вообще - ни сегодня, ни вчера, ни десять лет назад? Сейчас мне кажется: да, мог бы! - но буду неискренен, солгу самому себе. Меня никто никогда и не спрашивал: «Почему ты, Тимофей Шубин, пьешь?» Обычно мне говорили зло: «Когда ты только напьешься? Да чтоб ты подох!..» Эта фраза, или подобная ей, до сих пор гнетет меня. Особенно последняя: «Чтоб ты подох!» Мне сказала ее четыре года назад, без слов, но с глубоким детским презрением, моя дочка. Четыре года назад они - дочь и жена Галина - выгнали меня из дома. Теперь я живу в общежитии...

- Ты, сынок, чтот-т совсем ничего не ешь? - слышу мамин голос. Я вздрагиваю и чувствую, как загораются мои уши: горячее колено тети Вари уперлось в мою лодыжку и жжет, палит мне ногу сквозь ткань кримпленовых брюк. Боже мой, сколько же в этой женщине... темперамента, сил - я не нахожу других слов, чтобы определить побеждающую время и возраст женскую суть. Но зачем мне это?! Я отодвигаюсь чуть в сторону. И здесь же слышу воркующий, с болью и надеждой, голос тети Вари:

- А ты все один, Тима? Не сошелся с Галиной?

- И правильно делает! - с пьяной категоричностью говорит отец. - Пусть почухается одна с ребенком. Шубины ишшо не были дураками!..

Я поднимаю глаза и смотрю, мельком, на тетю Варю и успеваю заметить, как сквозь цыганистую смуглость ее лица проступил хмельной румянец и большие агатовые глаза подернулись истомной дымкой; смотрю на маму - она чаще обычного моргает ресничками, потому что уже захмелела, губы ее и подбородок выпачканы шоколадом, она неверной рукой хочет вытереть губы, но еще больше размазывает коричневую пасту; отец - весь недоступная самоуверенность, лысая голова его - огромная поспевшая малинина: биссеринки пота и шишковатые неровности черепа заставили меня сравнить голову отца с этой ягодой. Он выливает в свой стакан остатки коньяка, а женщинам наливает водку. И снова никто не отказывается.

- Ты, Антон Иванович, не жил один, не знаешь этой доли. - говорит тетя Варя, берет стакан и плещет в нем водку. - Я не говорю, чтобы одному жить. Я говорю, чтоб поучил, чтоб Галина почуяла, что и он без нее не пропадет, а наоборот...

- Да уж какой наоборот - дите без отца! - мама, похоже, заплачет сейчас, она очень любит внучку, названную в ее честь Настенькой.

- Вот и я говорю, жена-т, может, найдется, а ребенку без отца как?! - румянец стек с лица тети Вари, только глаза остались по-прежнему истомно-мутными.

- Ты-т чего про детей? Тебе-т откуда про них знать? - отец выпил коньяк, кусает мясо, пришмыгивая носом; здесь же, кроша мясо пальцами, бросает его под стол - там, громко урча, ходит и трется о наши ноги рыжий кот Шалопай.

- Я, Антон, баба, и натура во мне бабская. Я и ребеночка чую, так чую, что и... - тетя Варя замолкает вдруг, залпом выпивает водку, низко наклонившись, уголком платка вытирает глаза; не-ожиданно кладет свою руку мне на ногу и больно сдавливает ее. - Я вот почему люблю вас, тебя, Антон Иванович, бабу Настю?.. А-а, не знаешь! Пото что согласью вашему завидую! А где согласье, там и счастье. Вы вот троих народили, на ноги поставили...

- Да, мои дети на меня не в обиде! Я всегда помогаю им, ни в чем не отказываю, - важно говорит отец. - Деньги? Пожалста!.. Продукты каки?.. Вот и Галька, когда с Тимкой жила, приедет, бывало, особливо летом, не нарадуется: и помидоры у нас, и огурцов сколь хошь, и арбузы... Нам, говорит, и дача не нужна... Я для своих детей ничего не жалею! И сейчас деньги есть...

- Если б деньгами можно было купить благополучие! - раздумчиво говорит тетя Варя.

- С деньгами все можно! - отец пристукивает своим большим кулаком по столу.

- Не-ет, Антон, нет! - тетя Варя сокрушенно качает головой.

- А я говорю - можно! - злится отец. - Только надо уметь жить. Ты вот зачем живешь, Варьк?

- А подь ты!..

- Ты мне не подь, ты мне скажи!

- Я, что ли, не работала весь век? Вот они, руки, до сих пор назьмом отдают. - Она сует свои крепкие руки под нос отцу. - Нюхни, нюхни!..

- Чего ты граблями своими вертишь, зараза? Уймись!.. Работала она - кому скажи, не мне. С телятами чего не работать? Молоко от пуза жрала да винишщем запивала! Ты б подолом-то меньше крутила, когда молода была, так, глядишь, и благополучие нажила бы... Работала она! Знаем, чем работала, - во корма какая, так и прет из платья! Витька-шахматист растоптал, скажешь?

- Иди ты к чемору, дурь старая! Тоже мужика нашел...

- За спасибо обстирываешь, плевки евонные выскребаешь, значит?

- Я, что ли, не живая? Мой чемодан, кому хочу, тому и дам!

- Ха-ха, и я об том же! Одно слово - сучка. Он же в сыны тебе годится!

- Найди ровню.

- Ага, я ишшо случать тебя буду!.. Годков десяток скинуть бы, так пропахал бы!

- Забуровил, паразит лысый! - мама сердито навалилась на стол. - Ни стыда...

- На перине стыда нету! - Отец добродушно и вместе с тем лукаво улыбается. - И вообче - замолкни! Ты свое отполучала. Пей и молчи!.. - и снова берется за бутылку.

- Хватит, может быть, отец? - я тоже протягиваю руку к бутылке.

- Ты, сын, не пьешь и не пей, и ладно. А у нас праздник...

- И правда, давай лучше, Антон Иванович, песню, а?

Отец все-таки наливает себе немного водки, выпивает, крякнув, неторопливо закусывает, вытирает тыльной стороной ладони рот.

- Давай, Варька! Люблю с тобой песни петь - голос у тебя, как у журавушки, переливчатый.

И вроде не было никакой ссоры. Отец вдруг подобрел, стал простым. Я не замечаю - или не хочу замечать? - что он крепко выпивши: мне хочется видеть в нем отца, добродушно-лукавого, с шутками-прибаутками на языке, когда он трезвый, вечно копающегося в огороде или в сарае, подчищая до желтизны пол у поросят, в курятнике затыкающего паклей образовавшуюся вдруг щелку. «Земля, сын, скотина - они уход требуют. Не потопашь - не полопашь! Эх, мне б пару добрых коняг, землицы б гектаров с десяток, чтоб хозяином был я на ней, я б и с зерном был, и с травой, и с мясом! Сколь, думаешь, наша земля уродить может? Э-э, не эти нищие десять центнеров с гектара. Я б раза в три больше взял... Взял бы! Корова у меня, сам знаешь, ведерница, а ведь одной породы с совхозными... Хозяином надо быть, Тимоха, хозяином...»

На позицию девушка

провожала бойца...

Голос у отца рокочет ровно, и поет он легко, но все-таки с тем внутренним напряжением, которое возникает в душе от нахлынувшего вдруг воспоминания.

Темной ночью простилися

на ступеньках крыльца...

Подхватывает тетя Варя, и голос ее действительно, как клик журавлиный, - с неизбывной тоской, с протяжной прощальной нотой: ей не пришлось провожать милого на фронт, она прощается со своей молодостью, она тоскует по своей женской доле.

И пока за туманами

видеть мог паренек, -

на окошке у девушки

все горел огонек...

Теперь и мамин голос, низкий, грудной, теплый-теплый, такой теплый, что я чувствую его своими щеками, подхватывает песню.

А я не пою - это не моя песня, это их песня. У каждого из них своя, прожитая в муках, жизнь. Что я знаю о ней? Что могу сказать? И имею ли право? Каждый из трех поющих поет и думает о своем.

Я смотрю на стол, заваленный нехитрой крестьянской едой, - щи давно простыли, и белые хлопья жира отсвечивают перламутром, никто не съел и половины налитого в тарелки; мои любимые капустные пироги, кажется мне, сморщились и лежат сиротливо на потертой клеенке, румянец надломленных лепешек поблек; на уголке стола, где сидит мама, воздушной пестрой горкой лежат фантики, а около тети Вари, тоже аккуратной горкой, колбасная кожура... И посередине стола, как некий знак, как неприложный атрибут праздника - и не только праздника! - бутылки, порожние и еще непочатые. И я не могу убрать их со стола, не могу запретить маме, отцу, тете Варе пить, потому, что сколько я помню, стол отца славен не чаем - хотя им тоже! - а количеством таких вот бутылок...

...Песня кончилась. Попробовали запеть другую - о неизвестном, что спустился с горочки. Но не получилось: мама вообще молчала, отец возился с бутылкой заграничного вина; а голос тети Вари сорвался на первой же строчке: криком раненой птицы закричала она, вдруг торопливо поднялась из-за стола и метнулась к вешалке.

- Ты чего эт, Варвара? - отец наконец справился с замысловатой пробкой. - Винца вот... Глянь, как искрится!

- Спасибочки!.. Спасибочки вам, Антон Иваныч, баба Настя! Тебе, Тимоша, спасибо за вино доброе, горькое!.. Сытая я, сытая!.. - тетя Варя никак не может снять с крючка жакетку, с силой дергает ее, петелька-вешалка с хрустом отрывается.

- Варька, да ты чего? - мама не может успокоить реснички. - Если дед наговорил лишнего, так ты знаешь его, не серчай.

- Да нет, баба Настя, нет! Поговорили, языки почесали, попели, спасибочки!.. Побегу я - Людка там, кабы кто Бородам не сказал, а то и мою хатенку раздавят трактором... Побегу, телевизор посмотрю. Барахлит токо - идет-идет, мигать начнет...

- Ну, на посошок, Варвара? Вино-т како! - отец пробует подняться, но не осилив, видимо, тяжести пьяного тела или раздумав, остается сидеть. - Ты, если чего, правда, прости.

- Да нет, Антон Иваныч, я ж говорю - посидели, попели... А выпить, так и уж быть, за Тимошу вот, чтоб счастливый был, чтоб на нас, стариков, не серчал, не забывал, в гости захаживал... Может, телевизор бы подремонтировал, а?.. - тетя Варя смотрит на меня доверчиво, маняще.

- Зайдет он, зайдет... Он может. - Кивает головой отец. - А ты выпей.

Тетя Варя выпивает вино, с аппетитом облизывает губы - они, бледно-розовые, улыбаются.

- Глянь-ко, медом отдает! - Тетя Варя допивает оставшуюся на донышке каплю. - Вкусно!.. Спасибочки, Тимоша, за вино! Так я ждать буду. До свиданьица! - И, не надев жакетку, тетя Варя, озорно повернувшись, толкает плечом дверь. - До свиданьица!..

- Ты заходи, Варвара, не серчай! - говорит вдогонку ей отец. Но тетя Варя захлопнула уже дверь, и слышно, как каблучки ее сапожек простучали по крылечку.

- Во баба! - восклицает отец, ни к кому, собственно, не обращаясь. - Круто жисть прожила, а не вянет! И кой черт прелесть таку ей дал?.. Эх, судьба-судьбинушка, повторись ты, не сменял бы! - вдруг заключает отец, с шумом шмыгает носом и горстью смахивает что-то с лица.

- Я спать пойду, сын, а ты управься... Поросятам в бачке вон запарено... Чижолый я... И Варьке телевизор направь - ей тоскливо одной. Она хочь и сучка, да теперь уж... Помоги-ка!..

Я помогаю отцу подняться, увожу его в горницу, на кровать.

- Я отдохну немного.

- Отдыхай, батя.

Мама перебирает фантики, смотрит в окно и, пожалуй, ничего не видит: она ссутулилась, лицо ее посерело.

- Ты тоже, мам, ложись. Я уберу здесь все.

Мама смотрит на меня пристально, и в глазах ее слезы.

- Ты с Галиной-то не разговаривал? Чего она думает!.. Настюшка, поди, скучает?

- Потом поговорим, мама. Ложись.

Я помогаю матери дойти до второй кровати. Она бормочет:

- Я эт та, расстроившись, тебя увидавши... Я все, я больше не буду!..

- Спи...

Чайник стоит на плите, вода в нем еще не остыла. Я убираю со стола; на душе у меня тяжело, пусто. В доме тихо; тишина тяжелая и пахнет вином, храп спящего отца иногда нарушает ее. Смеркается. Я включаю свет, подметаю пол, иду кормить свиней. Их у отца две: одна килограммов на сто с лишним, эту он заколет, как только установится крепкая зима, вторую, поменьше, - весной, к масленице.

Черный вечер падает на Ковыли. Я возвращаюсь в дом; в нем по-прежнему тихо и темно, только храп отца доносится из горницы. Я, не зажигая света, сажусь у окна, закуриваю. Темно и тихо за окном. Пусто... Не хочется ни о чем думать. Чувствую чей-то пристальный, завораживающий взгляд, резко оборачиваюсь и вижу в темноте два зеленых огонька. Это кот Шалопай. Я тихо зову его. Он прыгает мне на колени, я щекочу ему шею; кот добродушно урчит...

Вдруг за нашим огородом вспыхивает окно. Мне кажется, светит оно неестественно ярко в этой пустой, кромешной тьме. Это окно тети Вари - ее, как и все в Ковылях, серый домик стоит теперь на отшибе. Я вспоминаю ее горячую коленку и цепкие пальцы. Нет, тетя Варя, не телевизор у тебя барахлит, нет! В жизни что-то сбой дало!..

 

ГУТИНЫ СЛЕЗЫ

Странен ноябрь: еще позавчера солнышко было ласковое, доброе, и казалось, распогодилось надолго. Да нет, куда там! Вчера засерело, низко-низко пошли тучи, косматые, растрепанные, грязные, и задождило-заснежило. Мешанину какую-то, колючую и серую, швыряемую порывистым ветром, заплескивало за воротник, за пазуху, будто кто-то большой, рукастый бросает ее пригоршнями.

А в ночь ударил мороз. Я узнаю это по окнам: они снизу, от шипок, вверх тронулись игольчатым морозным рисунком; что-то хаотическое скристаллизовалось на стеклах, и жидкая синь утра, не высвечивая рисунка, обозначила его общую массу.

Я проснулся, лежу на печи. Русская, пузатая, теплая, пахнущая сухой глиной, она кажется мне вечной, потому что без нее я не мыслю избы своих родителей. Мне кажется, что я и родился на ней, а то, что вырос и прокален ее теплом навсегда, знаю точно. Теперь она мала или, правильнее, коротка для меня; но я помню, когда-то она казалась мне большой, и закутки за трубой, за дымоходом внушали страх и почтение, потому что там - и я в это верил! - обитало таинственное существо, название которому толком никто не знал: домовой, суседушка, дымовик, а чаще всего просто Он. Тот самый, кто давит на простуженную грудь, кто, перепутав волосы, превращает их в мочалку; кто одернет старенькое, потертое, из разноцветных лоскутков одеяло с сонного, а на ноги наденет отцовы валенки, огромные такие, что голенища до самого паха. Когда печка была для меня такой же большой, как и гора за Озером.

А теперь я поджимаю, скрючиваю ноги, иначе они свисают с печи и неудобно лежать. Необычно тихо в избе и потому уютно. А тихо потому, что отец вдруг не стал больше пить, то есть вчера он не стал опохмеляться: к непогоде заныла рана на левом плече, и где-то внутри, в животе, снова начал блуждать осколок. «Вот паразит, снова в поход отправился!» - добродушно говорит отец в такие моменты, массажируя живот от пупка к правому бедру. Ему верили и ровно столько же не верили насчет осколка внутри; рана же на плече была видима, и когда я смотрю на нее, у меня ломит зубы - для меня рана осязаема: ключица раздроблена, бледно-желтая кожа вся в рубцах и бесперечь колышится, дергается, будто там пульсирует, бьется маленькое сердце. «Вся рука мозжит, дьявол!» - пересиливая боль, говорит отец. Рука его действительно повисает плетью. Но стоит распогодиться, как рука снова обретает силу.

Вчера день был ненастный, мокрый. Отец с утра пробовал было убить боль вином, коньяком, но рука висела безжизненно, осколок, по словам отца, прыгал от кишки к кишке, и он приказал маме:

- Убери эту гадость! Теперича ничем не унять - эт такая боль, что и время над ней не властно. А эта гадость и подавно. Убери!..

И весь день отец был потерянный: то приляжет, то выйдет на улицу, то присядет к нам с мамой.

Мама выпила немного дорогого вина, и я не заметил когда.

- Я чуток токо, Тимоша, - подмигивает она мне. - На душе что-т чижало... Умрет кто-нибудь...

- Кажный день умирают, - резонно замечает отец.

- Не-е, кто-т большой должен умереть, - настаивает мама.

- Пророчица, едрена вошь! - отцу хочется по привычке смеяться, но боль кривит губы.

Мать чуть навеселе; мы говорим о том, о сем, о моей жизни. Отец не любит этих разговоров, и трезвый говорит всегда: «Не маленький, сам думай... Помочь - пожалуйста...» Может быть, за это я и уважаю отца, - он не брюзжит, не навязывает своего мнения: я действительно взрослый человек и как-нибудь сам найду выход...

С высоты печки я полусонно разглядываю горницу и вижу одно и то же: пурпурные и белые герани, вечно цветущую фуксию и куст живого дерева в старой эмалированной кастрюле; на табуретке в зеленом ведре - бегонию, растение с широкими темно-зелеными листьями, усыпанными белыми крапинками, - в детстве я называл его «скворушкой»; на стенах в почерневших рамках, под стеклом, обсиженным мухами, фотографии, пожелтевшие и совсем свежие - внучат; стол, накрываемый скатертью, когда-то голубой, теперь полинялой, на столе - двадцатый век: телевизор «Снежок» и радиоприемник с проигрывателем... Но самое интересное и таинственное - и я ощущаю это с каждым разом все острее - было в красном углу: белое холщовое полотенце с вышитыми болгарским крестом концами обрамляло икону, настолько старую и облезлую, что уже невозможно было рассмотреть на этой черной доске ничего, кроме желтых пятен глаз и щели рта с опущенными скорбно уголками губ.

Это вечное постоянство родительской избы, побеленной к празднику, с накрахмаленными белыми подшторками на окнах, с оранжевым бахромчатым - чудом уцелевшим! - абажуром над лампочкой, с устойчивым запахом кошки, лука и вина, - все это настолько нерасторжимо с образами мамы и отца, что я, сколько не силюсь, не могу представить отдельно, разобщенно все это. Я хочу отыскать кусочек, тот крохотный квадратик пола, стены или просто воздуха, который принадлежал бы мне, или, вернее, которому принадлежал бы я, сын этих людей, вечно живущих на земле, и с болью, даже с ужасом не нахожу такого квадратика. И в дреме увиделось мне вдруг, будто тот, на иконе, пристально поглядел на меня, а из желтых глаз его выкатились две янтарные слезинки. Я задыхаюсь, хочу что-то спросить...

Дрема и лень давят мне на грудь, мутят, путают мысли. Я, наверное, снова засыпаю. И просыпаюсь вдруг от чьего-то приглушенного всхлипа.

- Как раз сегодня пятнадцать годков, как Мишенька погиб!.. Дождило в тот день, баб Насть.

- Помню я, Гутя, как же, - соглашается мама.

Я окончательно просыпаюсь и понимаю, что к маме пришла Гутя Вражкова, сорокалетняя вдова.

Я тоже помню, как пятнадцать лет назад муж ее Михаил утонул вместе с трактором МТЗ в озере. Как и почему он заехал в озеро, так никто и не узнал: кто говорил, что был пьян, - с утра вроде видели, будто он опохмелялся, другие утверждали, что просто заснул. После обеда Михаил поехал на бригадный стан, что километрах в двенадцати от Ковылей, за жатками, оставленными там с уборочной, и к вечеру должен был вернуться. Когда вышли все сроки, Гутя бегала к управляющему, прихватила с собой пятилетнего сынишку Тольку и двухгодовалую дочку Светланку. Управляющий и сам дивился не меньше Гути. «С трактором что-нибудь, - единственное что мог он сказать, - тракторишка у него старенький, ненадежный, все может быть...» А утром обнаружилось, что на дальнем конце озера из воды торчит кабина МТЗ. Там, у самого подола Горы, был лог шумливый весной от паводка, осенью - от затяжных дождей; берег озера был сплошь в рытвинах и вымоинах, а дорога шла близко берегом. Вот и угораздило в темноте Михаила. Кто-то из ковыльчан сознался потом, будто бы слышал трактор и даже всплеск, да не подумал на Михаила. МТЗ вытаскивали двумя тракторами С-90 и управились еще за полдень. Михаил был бледно-синий, с разбитым лицом - при падении он стукнулся лицом об руль и так и умер, крепко обхватив черную «баранку»; я помню, как с хрустом разжимали его пальцы и вытаскивали из кабины, скрюченного. Вскрытие не показало наличие спиртного в организме Михаила.

Гутя осталась одна с двумя детьми на руках. В двадцать пять лет она была хрупкой и вертлявой, как подросток, на узком остроносом лице ее всегдашняя улыбка сменилась бледной печалью, она стала часто плакать, и уголки ее тонких губ опускались все ниже и ниже, и две скорбные складки-овражки уже никогда не исчезали. Гутя привычно большим и средним пальцами то и дело трогала их, будто старалась разгладить или что-то стряхнуть с губ; но складки оставались и тень в овражках с годами густела. Года три жила она строго, холодным взглядом серых глаз прогоняла мужиков, - и тех, что приставали откровенно, и тех, кто подходил к ней с серьезными намерениями.

- Еще чего? - тихо спрашивала Гутя. И с болью добавляла. - Не нужны!..

- Зря, - говорили ей бабы, и мама, помню, тоже, - зря сохнешь, Гутька! И так в тебе не больше двух пудов весу, а без мужика и вовсе изойдешь.

- Ну и пусть! Мне что, как Варьке вон бегать, мужиков ловить? Ее это ремесло, пусть она и занимается этим. А у меня дети на руках... И после Миши мне никого не надо...

- Эт какой же такой Миша твой был, что опосля его никто не мил? - с иронией спрашивали мужики.

- А уж такой, особенный, не чета всяким!

- Откуда ж тебе всяких-то знать? - Смеялись и бабы и мужики.

- А ну вас!.. - зло кричала Гутя.

- Ничего, и ее прижмет! - беззлобно говорила Варька, услыхав нелестные Гутины отзывы о себе. - Натура - не дура, своего запросит!

Но Гутина натура вроде бы не поддавалась и не оправдывала Варькиных пророчеств. Гутя все так же торопко и, не глядя по сторонам, бегала на дойку и с дойки, не простаивала часами с бабами у колодца или в магазине и часто без видимой причины плакала.

А на исходе четвертого года Гутиного вдовства в Ковылях стало известно, что она беременна. И верили и не верили этому, а уж от кого Гутя забеременела и вовсе сообразить не могли, сваливали вину на прикомандированных шоферов; но шофера побыли и уехали, а Гутя по-прежнему беременела. Тогда бабы стали косо поглядывать на своих мужиков: Гутькой можно было соблазниться - легкая как перышко, такая и под полой спрячется, не увидишь. Мужики отшучивались:

- Да у нее и держаться-то не за что!

- Михаил же держался за что-то?

- Ну, Мишка!.. Мишке свое, а мне помясистей! Разве что задок вот у нее?..

- Вот-вот, вам бы только под подол!..

- Нет, не мой грех! Пусть Гутька сама скажет...

Но Гутя молчала. Она потухла было совсем, еще торопливей пробегала по улицам Ковылей, и нездоровый румянец жег ее щеки.

- Все одно дознаюсь от кого! - разорялась пьяная Варька. - Я, что ли, не говорила, что супротив природы не устоишь?! Сознайся, Гутька, от кого, я попробую, можа, забеременею!

- Отстань, а!.. - устало просила Гутя.

- А ты не скромничай! Ишь, прынцесса!.. Вот полезет брюхо к носу-то, тогда вспомнишь Варьку Сучку - Варька не выкамуриват. Варька, можа, несчастней тебя!

Пьяный Варькин бред злил Гутю, убивал, и она кричала со стоном:

- Господи, и что за люди!? Ну живи ты как хошь и мне не мешай!

- А ты не модничай!.. Бегать она не будет, без мужика она проживет!.. Узнаю, на кого по отчеству запишешь, не на Мишку ж! Узнаю! Не от святого духа ж детки заводятся, нет - я-т знаю!

Но Варька ничего не узнала. И никто в Ковылях не узнал. Грешили то на одного, то на другого, ждали, когда Гутя родит и потом определить. А Гутя съездила в районную больницу и сделала аборт. И с тех пор регулярно, раз, а то и два раза в год неизменно беременела. Поначалу, после очередной ее беременности, волна пересудов возобновлялась. Сходились на том, что беременеет Гутя от кого-то на центральной, а это далеко, это уже чужая вотчина. И все стало привычным, естественным для ковыльчан. Порой, взбаламученные пьяной Варькой, не надолго выплескивались пересуды и тут же затаивались, смолкали. И для Гути, похоже, состояние ее стало привычным: она беременела и не рожала, бледная ее грусть однажды сменялась румянцем, складки-овражки хранили глухую тоску, и Гутя двумя пальцами - большим и средним - все старалась стряхнуть ее.

Дети росли: Толика после восьмилетки Михаилов брат, железнодорожник, увез к себе, устроил в железнодорожное училище, и парнишка так и остался у дядьки на станции Тайга; Светланка подросла и, с детства привыкнув к дойке, жила с матерью. Сухонькая, голенастая, она работала наравне со взрослыми, легко управлялась с доильным аппаратом.

Когда Ковыли стали безлюдить, чахнуть, приезжал Толик и звал с собой мать и сестру. Он, в темной шерстяной форменке, ходил по Ковылям важно, здоровался со всеми за руку и говорил степенным баском:

- Вот, приехал мать с сестренкой забрать. В Ковылях-то развал, чего тут ловить?!

- Куда ж я, сынок, от отцовской могилки? - сквозь слезы спрашивала Гутя. - Не-ет, не поеду!

- И я тоже, братка. - Светка отбрасывала пепельный локон со лба. - Мы уж как-нибудь с мамкой.

- Ладно, - разрешал Толик. - Потом я еще приеду. А совсем плохо станет, напишите.

Но Гуте, видимо, жилось не так уж плохо, и она не думала никуда уезжать, даже на центральную усадьбу: за ней и за другими немногими работающими в Ковыли каждое утро приезжала машина. Директор совхоза и председатель сельсовета решили как-то переселить оставшихся таким способом - не посылали машину, не возили продукты, - но ничего не вышло: подходящего жилья не нашлось, а в завалюхи ковыльчане переселяться отказались наотрез.

- Предоставь нормальное жилище! - всегда полупьяный требовал Семка Бородин, а за ним и прочие. - Мы не скоты!..

Директор только крякал с досады: в последнее время с жилищным строительством застопорилось. И приходилось два раза в день - утром и вечером - гонять автомашину в Ковыли и обратно.

А Гуте и мужик было нашелся. Да она не любила об этом вспоминать, хотя он, Витька Шахматист, залетный горожанин, остался в Ковылях и вместе со всеми делил нелегкую долю. Но едва ли что изменилось: Гутя жила своей прежней, серой потаенной жизнью, по-прежнему плакала и - что было совсем непонятно - перестала беременеть. В другое время это, может быть, и удивило бы ковыльчан, но теперь удивляться было некому...

...И сейчас Гутя вспоминала своего Михаила: говорила бессвязно, но жарко, с немыслимыми подробностями, будто бы вчера только проводила его куда-нибудь недалеко и ненадолго.

- Он такой ласковый был, все ребрышки мне считал... Шутить бывало начнет: нету, кричит, одного! Кому подарила? - слышу надсадный Гутин голос.

- Да Бог с тобой, Гутька, неужели помнишь о сю пору? - мама искренне удивляется.

- А как же, баб Насть, как не помнить?! Мы ж душа в душу жили!

- Радость-то, она коротка, - говорит мама, - потому, видать, и помнится.

- Да не радость, баб Насть. Радость само собой. Человек помнится! - Гутя говорит горячо, неистово. - У меня ведь как бывало?..

Гутя долго молчит. Я не вижу ее, но почему-то уверен, что она сосредоточилась на чем-то, решается сказать нечто такое, что требует мужества или отчаяния. И действительно, голос ее падает до шепота, и мне вдруг открывается та глубина женской памяти, которая одна, пожалуй, способствует продолжению рода человеческого. Я притаился и жду чего-то необычного.

- ...вот когда я его только так помнила, мне ничего и никого не надо было, тоска и слезы только грудь давили... А потом я стала, как мужа, его вспоминать, года два или три спустя. Вспомню - и радостно и больно!.. Позову, а никто не идет. Пламенем горю, в голове путается, мутится... Гляну другой раз на кого-нибудь ненароком, а у того походка Мишина, или движение, или жест какой. Вот, думаю, с этим мне было бы хорошо... как с Мишей...

Боже мой, сколько же силы и страсти в голосе вдовы! Ни мама, ни тем более Гутя не знают о том, что я есть, что я здесь, рядом, затаился, как тать, на печи и подслушиваю откровение женщины, которую за пятнадцать вдовьих лет едва ли кто спросил о том, чем жива она, чем душа ее держится. Почему, как отважилась она вдруг забеременеть? Никто не спросил, зачем ей это. Каждый хотел знать одно, разоблачающее: от кого? Ведь нет еще на земле нашей такого, чтобы не было вдов и вдовцов! Кажется вполне естественным, что женщина снова выходит замуж, создает новую семью. Новую, потому что невозможно повторить прожитое, как невозможно войти в одну и ту же реку дважды. Или остается вдовой со всеми вытекающими отсюда последствиями и проблемами. Вполне возможно, счастье снова отпускается ей, вчерашней вдове, полной мерой. Но это уже другое счастье. А Гутя хотела и искала счастье самое первое, хотела повторить его и жить только им. Но это невозможно, нет! Она забыла о том, не хотела знать и слышать. Она слышала только свою душу... От такого можно тронуться умом!..

- ...вот силы кончаются во мне... Умом понимаю, что это неправда, а душа рвется!..

Гутя давится всхлипом. Я оторопело трясу головой: неужели я прослушал то, самое главное, ту тайну, которую тщетно пытались разгадать ковыльчане за многие годы?!

- В первый миг казалось - все, полная я: ни стыда, ни горя, ни света белого кругом... ночь и звезды... руки и сердце стучит... А потом тошно становилось, так тошно!..

- Знамо, как понесешь, так лихотить начнет... Эх, долюшка наша женская! - вздыхает мама.

- Да не оттого, баба Насть, а оттого, что обманулась!.. Что не Миша это вовсе, а чужой кто-то надсмеялся... А тут пристают еще кругом, Варька Сучка... Ей что, ей мужика бы. А мне душу утолить. Мне не тело жалко, мне душу бы... - Гутя уже плачет навзрыд, почти истерически хлюпает носом, сморкается. - Душу-то кто поймет... пожалеет? Кто души-то человеческие спасет?! Злые все...

Гутя бормочет сквозь слезы совсем по-сумасшедшему. Я съеживаюсь на печи; печь теплая - мама топит голландку-камелек, готовит завтрак, и дымоход у голландки один с дымоходом русской печки, а я чувствую, как холодные капли пота выступают у меня на лбу.

Я вспоминаю вдруг психбольницу - приходилось мне бывать в ней раза три, когда лечили от алкоголизма, анализы сдавал, и там же повстречался мне мужик лет тридцати, больной, тихопомешанный. Он тоже говорил о душе и почти то же самое, что сейчас говорит эта несчастная женщина, даже теми же словами. Мужику тому тоже хотелось, чтобы поняли его душу и спасли, чтобы люди были добрее и терпеливее. Я помню, как он подошел ко мне - я не испугался, только никак не мог понять, почему он очутился в общем коридоре, - крепко ухватился за рукав моего пальто, заглядывая мутными глазами мне в лицо, говорил торопливо: «Вы только послушайте и поймите: пока существует Мефистофель, моей душой будет владеть дьявол! Кто ей поможет? Кто спасет? Вон они, дьяволы, кругом, злые, коварные. Они бьют и смеются! Они насилуют плоть и душу!» Было жутко слушать и видеть его: мутные глаза, мутное лицо. Дьяволы, по всей видимости, для сумасшедшего появлялись в образе санитаров, дюжих молодцов в белых халатах и с самодовольной улыбкой на сытых лицах. «Мефистофель, снова душу спасаешь?» - почти добродушно, участливо спрашивали санитары-дьяволы. Но я видел их лица - они были полные злорадства и презрения. «Душу не троньте! - дико визжал сумасшедший. - Тело возьмите, а душу пожалейте! Я вытерплю, я умею быть терпеливым!.. Я сам разденусь...» Больной хватался руками за ягодицы, два дьявола-санитара брали его под руки и тащили в изоляторное отделение. Кругом были люди: врачи, медсестры, больные. И никто не проронил ни слова: помешанный, что с него взять?!

Я не знаю, почему больной подошел именно ко мне - нас, алкоголиков, пришедших проходить медосмотр и сдавать анализы, было с десяток, - не узнал да и не имел такого желания. Но именно после встречи с сумасшедшим я, кажется, всерьез задумался о своей душе. Нелепо и, может быть, кощунственно это признание, но это было со мной, было именно так, потому что здоровый мозг не всегда сопутствует здоровой душе: душа болит, душа исходит стоном, а душевнобольных называют умалишенными! Как это понять?..

Гутя хотела вылечить свою душу. Природа действительно брала свое. Но не та природа, о которой кричала Варька, не плотское ее начало, а наивысшая ипостась - одухотворенность, природа души. Гутя знала, чем больна ее душа, - разорением родного гнезда, одиночеством, потерей мужа. Гутина душа пропадала, гибла, а мозг сох, и выход оставался один: врачевать свой недуг слезами и... случайными мужиками. Слезы ее казались вполне естественными, беременность же неизвестно от кого - позором. Назови она имя того мужика-самца, и все сразу же оставили бы ее в покое или, на худой конец, вынесли бы окончательный приговор и использовали бы это обстоятельство по своему усмотрению: сожалея, пожалели бы, ненавидя, позлорадствовали. И, вполне возможно, смотрели бы на нее как на Варьку. И были бы, в конце концов, правы: тайное ли, явное распутство - есть зло; простая логика. Но о душе Гутиной не спросил бы никто, впрочем, как не говорили и о Варькиной. Души у нас покамест не лечат. Нечем. Разве что вином и водкой?.. Гутя же, сколько я помню, никогда не пила. Она жила трезво, воспитывала детей. Но... почему сейчас во время своей исповеди, она ни разу не вспомнила о детях - о сыне, о дочери? То есть там, во всей ее больной огромности, не нашлось и маленького закутка стыду перед ними, обычно возникающей в подобных случаях материнской привязанности, той инстинктивной бережности, которая даже крохотную, ничтожную пичугу толкает на подвиг при защите своего гнезда и потомства в нем. Не было в Гутином плаче слезинки по детям, по дому - дом был пуст. И Гутина жизнь оказалась пустой. Или стала таковой. Да и что можно было ждать, на что надеяться, если тонула сама земля в потоке громких речей, гибла в полупьяном прозябании?!

Сделав это открытие, я ужасаюсь и не могу сдержать стонущего вздоха.

- Однако Тимоша проснулся? - с нескрываемой радостью говорит мама; ей, видимо, надоели Гутины причитания, вполне возможно, она и не понимает всего, а если понимает, то не может проникнуть в глубину Гутиной души - ей хватает своего горя, например, я вот со своей неустроенностью.

- И я не вовремя расплакалась, господи! - Гутя не ужасается, нет: для нее и плач по своей неприкаянной, больной душе - это просто разговор о жизни, о той повседневности, говорить о которой стало привычкой, а мама - единственная, кто выслушает, и если не поймет, то и никому не передаст, сплетни не пустит.

Я спрыгиваю с печки и, показывая, что действительно спал и ничего не слышал, тру кулаками глаза, нарочито сладко зевая, выхожу из горницы.

- Здравствуй, Августа!

- Здравствуй, Тимофей!

Острое Гутино личико бледно и печально, в складках-овражках сумеречно, как и в душе ее, она выглядит старше своих сорока лет; и только фигура, по-девчоночьи стройная и легкая, не поддается времени.

- Я еще позавчера узнала, что ты приехал, Варька за хлебом прибегала и хвасталась, будто ты в гости к ней пообещался. Я подумала, спьяну треплет, да вроде трезвая была. Я бы вчера наведалась, да с дойки пришлось пешком добираться, промокла, затемпературила, сегодня и на работу не пошла. Светка управится, она у меня молодец! Она и с двумя группами не отстанет! - Гутино лицо успокаивается, взгляд становится чистым, и улыбка, вначале сухая, теплеет, тонкие губы перестают вздрагивать.

Я не придаю значения Гутиным словам; в голосе же слышу нескрываемую гордость за дочь. Это вечное стремление, желание - пусть дети будут лучше, счастливее нас! - у Гути получается естественно и делает ее простой и понятной. И, может быть, зря я нагородил о душе ее больной, выдумал какое-то сумасшествие - женщина не может без мужика, но застенчивость и даже стыд (два прекрасных состояния души, о которых мы часто забываем!) понудили ее к хитрости, а хитрость не удалась, или получилась примитивной; и женщине стало больно. Господи, когда же мы научимся понимать чужую боль?!

- Отец где-т запропастился. - В сердцах говорит мама и гремит посудой в стареньком буфете. - Отлегло, так и на месте не усидит. Завтракать бы надо.

- Ты надолго? - спрашивает Гутя.

Я не ждал этого вопроса и вообще не думал, долго ли пробуду у родителей.

- Да... побуду, погощу...

- А чего ж на праздник не приехал? Баба Настя все ждала, ждала...

- Не получилось на праздник, Гутя, на работе дела были.

- У нас тоже директор, и рабочком ходили, стращали: кто на торжественное не придет, премиальных лишим!

Странно Гутя безошибочно определила причину, которая задержала меня на празднике в городе.

- Вот и у нас под роспись на демонстрацию сгоняли.

- Ни разу не была на демонстрации! - с сожалением говорит Гутя. - По телевизору посмотришь - красиво, особенно по цветному. Все веселые, радостные...

- Так это, Гутя, в Москве, - улыбаясь, отвечаю я.

- В Москве? А у вас, в городе, разве не так?

- У нас?.. - На ум приходит старая, знакомая с детства присказка. - У нас дома пониже и асфальт пожиже... Два-три часа на ветру, под дождем выстаивать, чтобы пройти двести метров по проспекту и крикнуть «ура»? А кому? Я вот ни секретаря горкома, ни председателя горисполкома ни разу в глаза не видел. Издали на трибуне два раза в год - в ноябре да в мае.

- А чего на них смотреть? - искренне удивляется Гутя.

- Ты же каждый день видишь директора вашего, председателя сельсовета, разговариваешь с ними.

- А без разговора как же жить, работать? Они же хозяева у нас, с нами живут, с народом.

- А городские хозяева без народа обходятся. Выходит, им с народом не о чем говорить.

Я удивляюсь самому себе: разговорился, расхрабрился перед бабой, умничаю! Зачем ей это? Зачем это мне, в конце концов? Помню, когда я пил, на пьяную голову такие проблемы поднимал вместе с такими же, как я сам. На собраниях же на своей фабрике сроду рта не раскрывал. Может, вину чувствовал - все-таки официально удостоверили, что я алкоголик?! Но и теперь я молчу! Почему? Вроде бы и уважение, и авторитет завоевал в своем коллективе - в фабком выбрали, трибуна, как говорится, есть, право решающего голоса. Но почему-то так получается, кто-то опережает меня и уже принятое решение преподносят нам, рабочим: зачитают проект постановления, попросят проголосовать поднятием руки и восторженно объявляют: единогласно! В общем-то, удобная процедура: без волокиты решили, постановили, приняли - и все единогласно. И - можете быть свободными. А что приняли-постановили? Годовой план выполнить к 30 декабря - на пару дней, но раньше! А тридцатое декабря оказывается субботой, и рабочий год заканчивается двадцать девятого сам по себе. И ни у кого не хватает ума заглянуть в календарь.

- Тим!.. Тимофей!..

- Что?

Я оторопело гляжу на Гутю; она, видимо, о чем-то спросила меня, а я вдруг ни с того ни с сего ударился в никчемные размышления. Буквально несколько минут назад я был потрясен откровением этой женщины и мне было страшно за ее душу. А сейчас? Неужели я так черств, равнодушен ко всему и все трогает меня постольку поскольку: была боль, и было страшно; все прошло, успокоилось - и я спокоен?! Но ведь не даром же вспомнился мне сумасшедший мужик, и крик больной Гутиной души я слышал!

- Я вот уехать надумала, в город. Можно там на работу устроиться?

- Да зачем тебе в город, Гутя? - сердито спрашиваю я. Но Гутя не обращает внимание на мою сердитость.

- Невмоготу уже здесь, - просто говорит она. - И Светланка учиться захотела, техникум там есть пищевой... или молочный.

- Есть такой, пусть едет учится. Тебе-то зачем в город?!

Гутя только теперь почувствовала мою сердитость и удивленно смотрит на меня.

- Да не могу я больше здесь!..

Я боюсь, сейчас она снова расплачется. Но я едва ли смогу объяснить ей, что ничего, ровным счетом ничего не найдет она для себя в городе и души больной не излечит, а скорее всего погубит вовсе; никто и нигде не ждет ее, сорокалетнюю деревенскую бабу, с распростертыми объятиями, и жизни нормальной не будет у нее: поселят, на худой конец, в каком-нибудь общежитии для малосемейных, где, как говорится, всякой твари по паре, закрячат в трехсменку, по субботам будут заставлять тянуть план, и не взвидит Августа Вражкова, уважаемая доярка совхоза «Прогресс», ни выходных, ни проходных, ни белого света. Не могу я объяснить ей всего этого, не поверит она, потому что по телевизору показывают все не так, как есть на самом деле: там все умные, там действительно все веселые.

- По телевизору вон посмотришь, все говорят - требуются рабочие. А я бы научилась...

Я улыбаюсь невесело:

- Требуются-то, Гутя, требуются, только места хорошие заняты!

- Известно, кто с хорошего места побежит. - Соглашается Гутя. - Вот если б Ковыли не разорили, так и думки такой не было бы.

- На центральную переезжай, - говорю я.

Гутя вздрагивает и напрягается вся.

- Н-нет, туда я ни за что не поеду! - глухо говорит она.

Я понимаю ее неожиданный страх: значит, там, на центральной, находила она «врачевателя» для своей больной души!

- К Толику поезжай, - говорит мама. - Идет, кажись? - она вглядывается в окно. - Выпил где-то паразит, бегом бежит!

Я тоже вижу в окно спешащего отца, и походка его действительно похожа на ту, которой он ходит пьяный.

- Толик женился, у него своя семья. Зачем я ему? - безнадежно говорит Гутя. - Он в рейсах подолгу, а как со снохой жить?

Я смотрю на Гутю: глаза ее снова помутились, губы нервно вздрагивают, синяя жилка трепещет на шее. Она ждала от меня совета, а я наговорил ей всякой чепухи. Она ищет покойный уголок, а я сам неприкаянный и потому, может быть, бессилен.

- Был бы Миша живой, стояли бы Ковыли, я б тогда никуда не собиралась, - по Гутиным щекам катятся слезы.

- Бабка, мать, едри твою в корень, включай скореича радио! - отец с шумом распахивает дверь, толкает шапку на затылок; вспотевшая лысая голова его исходит паром. - Правительственное соопчение передавать будут!

- Вот паразит, набрался где-то! - мама сердито поджимает губы, и не может успокоить реснички. - Вчера токо клялся, что все, праздники кончились!

- Праздники кончились - поминки начались! - отец не раздеваясь бежит в горницу, марая черноземом половички-дорожки.

- Да куды ж обумши-то? Ты глянь, что наследил?! Поминки какие-т выдумал!

- Брежнев умер!.. Щас в десять передавать будут! - отец включает радио, прибавляет громкость до отказа, возвращается на кухню и, все так же не раздеваясь, присаживается к столу; в приемнике оглушительно трещит. И вдруг наступает тишина.

- Черти че с пьяну буровит! - сердито говорит мама и машет рукой, вроде прогоняет нелепые отцовы слова или эту гнетущую тишину.

- Да не пил я, говорят тебе! - отец снимает шапку и в нетерпении скребет лысину.

- Внимание!..

Знакомый, глуховатый голос диктора заполнил, кажется, всю комнату; долгое его эхо мечется из угла в угол по избе. И отец, и мама застыли в напряженном ожидании, по моей спине пробегают мурашки. А Гутя... она продолжает плакать; она, несомненно, слышала отца, слышит голос диктора, но едва ли понимает то, что случилось: у нее уже не лицо, а серая маска страдания, безысходности.

- ...стояли б Ковыли... - слышится мне еле внятное.

- ...после продолжительной болезни, на семьдесят шестом году жизни скончался Генеральный секретарь... Председатель Верховного Совета... Леонид Ильич Брежнев... правительство и весь советский народ понесли невосполнимую утрату...

- Ты вчерась напророчила, едри твою!.. - весело говорит отец.

Действительно, умер Брежнев. Еще четыре дня назад бодрые демонстранты несли его портреты: ретушированное и потому моложавое густобровое лицо вождя с трехметровой высоты добродушно взирало на колонны, которые то дружно, то вразнобой кричали здравицу и «ура» ему лично и возглавляемой им партии.

Мама часто, еще чаще обычного моргает ресничками и теребит передник. Отец молча достает из буфета бутылку коньяка, ту, что не стал пить вчера. Гутя привычным движением пальцев тщится расправить овражки в уголках губ. Она, скорее всего, безучастна к тому, что произошло. Со своими бы заботами справиться.

Себя же я не чувствую. То есть, не ощущаю ровным счетом ничего. О том, что Брежнев болел, было известно. Меня интересует, пожалуй, единственное: кто будет следующий, кому кричать «ура». И что будет дальше?..

 

ВИТЬКА ШАХМАТИСТ

- Эй, маргинал, заходи в гости! Выпьем за упокой души усопшего раба божьего Леонида!

«Черт, еще обзывается! Слово какое-то придумал - ман... марн... Тьфу!...» - я хочу пройти мимо, но что-то удерживает меня, ноги вдруг начинают спотыкаться, сначала одна, потом другая, я останавливаюсь.

- Здорово, Тимофей! Что набутусился?.. «Я бы съел тебя, да соли нет!» - говорил сытый карась дождевому червяку, болтающемуся на крючке... Стоять, каурый!

Облезлый, пошарпанный спортивный велосипед скользит по мерзлой земле, падает. Худосочного вида мужик легко и ровно перелетает через забор, поднимает велосипед, прочно ставит его и протягивает мне худую руку с узкой ладонью и длинными пальцами. Передо мной стоит Витька Шахматист. Фамилию его я не знаю, да и никто в Ковылях, пожалуй, тоже не знает. Разве что Гутя Вражкова: в свое время, года четыре назад, Витька числился ее мужем.

Витька чуть сутулится. «Профессиональная сутулость шахматиста!» - с гордостью и ироническим сожалением объясняет он дефектность своей фигуры. Передо мной стоит худосочный, испитой мужик тридцати пяти лет, уже на крутом взводе, а попросту крепко выпивший; плосковатое лицо его покрыто бледно-розоватыми пятнами, «в лопухах», - сказала бы моя мама. Синяя модная куртка со множеством замков и прочих железячек, часть из которых давно потеряна, распахнута скорее по привычке, узкая грудь его укутана в пестрый свитер с пушистым воротником под самый подбородок, рассеченный пополам глубокой ямкой; светло-пепельные глаза его пьяно смотрят на меня, и взгляд их кажется пустым и сами глаза пустые и бесцветные; длинные каштановые волосы накрыли плечи; можно подумать, что Витька красит их, но нет, цвет волос природный, и это, пожалуй, единственная «достопримечательность» во всем Витькином облике.

- Здорово! - Я беру его руку и по привычке крепко жму, совсем не думая о том, что Витьке будет больно, - она у него холодная и вялая.

- Что за скотская, мужичья привычка колечить! - Скривив губы, говорит Витька и с силой вырывает руку. - Ну что ты пялишь свою бычью мощь?!

- Я не хотел, правда. - Я не оправдываюсь, мне просто жаль его.

- В том и суть, что не хотел, а сделал, идиот! «Я бы не отрубила тебе голову, дорогой, но все дело в том, что меня изобрели!» - сказала гильотина обреченному. Руку, между прочим, подают не для того, чтобы ее выкручивали, а показать, что она пуста, без подлости. Что по пустырям шаришься? Ищешь тропинки детства? Нету их, Тимофей, одна лебеда и чертополох. Вон полынь еще горькая.

Меня всегда удивляет эта странная Витькина манера говорить сразу обо всем. Я знаю его все это время, что он живет в Ковылях, бывало, мы и выпивали вместе, и пьяный ли он, трезвый ли - всегда речь его кажется мне нелогичной, рваной какой-то, что ли.

- Ходил к Вражковым, дрова поколол.

- Нашел к кому податься! Она своими карамельными ласками до блевотины доведет. Возьмись вот здесь, потрогай это, сюда нельзя, это убери! Хотя... - Жидкая пепельность Витькиных глаз вдруг темнеет. Или мне это просто кажется, потому что он прищурился, театрально закатил глаза, судорожно проглатывает что-то.

- Брось, Виктор, не паясничай.

- Да?.. Ты прав, пошли ко мне. Не пьешь, так покурим вместе.

- Дома обедать ждут.

- Найдется и у меня, чем утробу набить. Я не Крез, но впроголодь не живу, не привык. Пошли, старики же твои знают, где ты. Она тоже угостить умеет, так что все в порядке. - Витька уже не улыбается, и глаза его по-прежнему пусты и бесцветны. - И мне не так тошно будет - все-таки событие, генсек душу отдал!

Мне непонятно Витькино кривляние: человек, в конце концов, почти двадцать лет руководил государством, мы, как говорится, под его чутким руководством жили, работали. Правда, в последнее время о Брежневе всякие разговоры ходили. И все-таки...

Я иду за Витькой, - дома я, действительно, побуду еще; сегодня же на отца тяжело смотреть: он снова пьет - справляет поминки, мама нет-нет тоже приложится, - вчера наконец-то приезжал Ильюха-хлебовоз и привез пять ящиков вина: на оставшиеся семь дворов выходит почти по ящику. Отец, знаю, взял на тридцать рублей.

Под нашими ногами хлюпают доски, брошенные от калитки до самого крылечка бревенчатого дома. Домику этому больше сорока лет, он уже поехал, завалился на один угол - видимо, подгнили складники. По теплу Витька подсыпал завалинку почти под самые окна, и домик, кажется, стоит на постаменте, глядит в степную даль небольшими чистыми окнами. И внутри домика тоже чисто. Я всегда удивлялся и даже несколько завидовал Витьке на этот счет: живет холостяком, выпивает крепко, а дома у него всегда порядок, чистота; он убрал перегородку, делившую домик на кухню и горницу.

- На этом я экономлю одну треть топлива, - объяснил как-то он. - И, вообще, не люблю городушки. В доме надо жить, а не играть в прятки. Если бы я был строителем, я бы строил круглые дома и, естественно, круглые в них квартиры. Углы надо чем-то заполнять, заставлять, а тут - пожалуйста! - Витька делает широкий жест.

В комнате у него не убого, но просто: сносная тахта, журнальный столик и на нем большая шахматная доска с замысловатыми, красивыми шахматами - приз за выигранный когда-то зональный турнир; рядом с доской - шахматные часы, правда, не работают; два недорогих полукресла около столика, три стула под орех; платяной шкаф того же цвета; на стене полка-фантазия, заваленная газетами, журналами, книгами; на подоконнике переносной телевизор «Юность» топорщит антенну. «Черт, сумел же сохранить вкус, городские привычки, что ли!» - каждый раз удивляюсь я. Живи он на центральной, удивляться, пожалуй, было бы нечему. Но в Ковылях!.. Что за человек, зачем застрял здесь? Из-за Гутьки? Едва ли...

...Осел-то в Ковылях он из-за нее, во всяком случае, так думали. Четыре года назад, как это заведено у нас, Витька с группой горожан приехал в совхоз «Прогресс» помочь уборке урожая. Жили командированные в Ковылях (тогда здесь был еще свой мехток), расселились в пустующих домах. Недели через две Витька вдруг перебрался на жительство к Гуте Вражковой. Ковыльчане поначалу удивились. И удивились не тому, что они сошлись, а тому, что Гутя приняла мужика открыто, мужика чужого, горожанина.

- Падла остромордая! - бесилась Варька. - Надоело бегать по деревням, пригрела волосатика! Теперича на аборт не будешь успевать ездить!..

Варьку урезонивали, стыдили - неудобно перед чужими людьми.

- Сука, - вздыхали бабы, - убьют же где-нибудь, затопчут!

- Совсем ошалела под старость, стыд последний потеряла! Ей-богу, в сельсовет надо заявить, чтоб прибрали, не позорила чтоб.

- Ага, напугали бабу му!.. Сельсовет я опозорила. А если в дом мужиков, волосатиков всяких водют, так эт не позор?! Я, значит, сучка, а она честная давалка?!

Бабы сокрушенно махали руками, горожане от души хохотали. А Варька, протрезвевшая, ходила как ни в чем не бывало, И Гутю вроде бы не замечала. Но ковыльчане знали, успокоилась Варька до следующей выпивки...

Гутя в ту осень расцвела каким-то голубым цветком, как цветок бессмертника расцветает в сентябре и цветет до самых жестких заморозков неброской красотой, высвечивая бледно-синими звездочками среди пожелтевшей и пожухлой флоры. Она перестала плакать, бледная печаль ее сменилась одухотворенной задумчивостью, и улыбка, ставшая частой гостьей на ее лице, превратила сумеречные овражки-складки в уголках губ в лукавые бороздки. «Ну и слава Богу, - искренне говорили ковыльчанки, - прибилась, теперь и родить не грех. Местный-то ребенок, он только укрепит семью». Толика накануне летом дядька увез к себе, Светланке шел четырнадцатый год. Она с детской непосредственностью хвасталась: «А дядя Вить в шахматы играет с закрытыми глазами. Лежит на кровати и шахматы не видит, я ему только свои ходы говорю, а он свои делает. У него никто не выиграет! Может, говорит, только я когда-нибудь. Он меня любит. И маму тоже!» Глядя на счастливую детскую мордашку и на Гутю, ребенку можно было верить.

Однажды зарядили дожди. Витька отпросился у начальства, уехал в город. На следующий день к вечеру вернулся с двумя чемоданами, устроился в совхозе на постоянную работу. И прописался в сельсовете.

Поначалу решили было, что мужик с «приветом»: всегда чисто выбритый, в отутюженных брюках и рубашке, сроду не обувавший кирзачи, тем более резиновые сапоги-бахилы, он крутил педали своего обшарпанного спортивного велосипеда начищенными до блеска коричневыми полусапожками, и было похоже, что грязь, эта непременная, всепроницающая деревенская грязь не пристает, не прилипает ни к его одежде, ни к велосипеду - настолько рама этого детища прогресса была облезлой, чему, естественно, способствовало время, настолько спицы колес лучились в ярком свете дня и загадочно мерцали в сумерках вечера или утра; длинные каштановые волосы были тоже всегда ухожены.

Все это было непривычно для жителей Ковылей, брившихся от бани до бани, то есть только по субботам, или в тех экстренных случаях, когда надо было ехать в больницу или вообще в район, или к празднику; в тех же случаях надевались выходные костюмы. Нет, ковыльчане не жили бедно: по мере надобности приобреталось и то и другое, вплоть до автомобилей, но вот чтобы употреблять все это, тем более ежедневно, необходимости они не видели; во всяком случае считали так. Что, грязь месить, навоз ворочать в штиблетах, в коверкотовых костюмах? Или корову доить в кримпленовом платье? Пожалуй, что у буренки молоко пропадет при виде расфуфыренной хозяйки! Нет, в моих Ковылях люди жили просто, и простота их была естественной. А в новых костюмах и чисто выбритые они вроде и стеснялись друг друга. Поэтому, наверно, побрившись и принарядившись на праздник, на другой же день они забывали о бритве и утюге, и похмельные, пьяные их лица принимали обычный облик, а дорогие костюмы, помятые и замызганные, мало чем отличались от повседневных хэбэ...

Я знаю, никто и никогда из них не задумывался о том, что, будь они повнимательнее к друг другу, к себе, наконец, тогда появилась бы потребность и чаще бриться, и щеткой стряхнуть с брюк и телогрейки прилипшие чернозем и навоз. Но никто не требовал от них такой элементарной аккуратности и никто в общем-то не тыкал пальцем, если кто-нибудь на четвереньках преодолевал лужу или кучу навоза, потому что мерилом их поведения всегда был труд, а точнее та каторжная работа от зари до зари в степи, на пашне, в свинарнике, на животноводческом комплексе, в гараже или в мехмастерской.

Груз постоянной усталости они снимали или, лучше, сбрасывали в дни запоя и последующего похмельного безразличия. Я видел это, я это знаю, и потому мне жаль моих земляков, обидно за них, что в простоте своей они не понимали Витьку и считали его «чокнутым».

Правда, Витька как-то продемонстрировал гениальность, проведя сеанс одновременной игры в шахматы на восьми досках, - большего количества в совхозе «Прогресс» просто не обнаружилось. Он с легкостью разгромил своих соперников, каждому из которых по-джентльменски пожал руку, и с тех пор за ним укрепилось прозвище Витька Шахматист. И все. Витьку не называли больше чокнутым, потому что дураки так здорово в шахматы не играют, но и другие эмоции в сознании ковыльчан не возникли. И вообще, все в нем стало обычным, обыденным. И пил он не меньше остальных прочих.

Может быть, это, то есть его пристрастие к спиртному и было причиной того, что Гутя, прожив год, отказалась от Витьки. «Поперла?!» - удивлялись ковыльчане. Но то, что он пьет, ни для кого не было секретом, для Гути тоже. И потому версию эту отбросили, а истины так и не узнали. И снова возникла загадка в Гутиной жизни.

- Ну его, нажилась, - глухо говорила Гутя, выскребая сумеречь из овражков.

- Да ты посмотри на себя, ты ж королевной стала! - Не то восхищались, не то завидовали ковыльчанки.

А мужики, что поохальней, хлопали ладошкой по круглому Гутиному заду, восклицая:

- Эк растоптал!..

Гутя вздрагивала, дико смотрела по сторонам и говорила что-то невнятное, сбивчиво, что можно было принять за оправдание.

- Обходительный! Щеголь, одним словом! - уже безразлично добавлял кто-нибудь.

- Да щеголять-то - дело нехитрое, - отзывался другой. - Щегольнуть и мы могем, дыму, так сказать, пустить!

- Ха, еще бы! Нам только и осталось щеголять! - Не скрывая обиды, заключали разговор ковыльчане.

Все это было в прошлом, можно сказать, в далеком прошлом, потому что и год, и три года, и десять лет для ковыльчан были одинаковой мерой времени, тянучей, как брага, и столь же мутной. И мало что менялось в их жизни.

И жизнь Витьки Шахматиста вписалась в жизнь вечных тружеников земли и ничем особым не отличалась: во время посевной, сенокоса или уборочной страды он также не выходил из мастерской сутками, ведя ту самую битву за хлеб, без которой ковыльчане не мыслили жизни, получали немалые деньги и, как все, пропивал. И еще знали ковыльчане со слов бухгалтерши, посылал он переводы в город на имя Антонины Кузминишны Ветлугиной...

- ...Садись, Тимофей, будем тризну справлять! - Витька ссыпает шахматы в красивую шкатулку, убирает доску. - Сегодня никаких развлечений, сегодня - траур...

- Виктор, если ты не перестанешь паясничать, я уйду!

Я чувствую себя каким-то пустым, разбитым. Может быть, намахался топором у Вражковых? Или все-таки смерть, как говорит мама, «большого человека» выбила меня из колеи? Но я помню, в день сообщения о смерти я не ощущал буквально ничего. Так что же со мной теперь?

- Вообще-то ты прав, - соглашается Витька, понурив голову. - Не годится скоморошничать над смертью человека, каким бы он ни был.

- Что ты имеешь ввиду?

Виктор вскидывает голову, каштановые волосы его падают на плечи.

- «Я бы посмотрела правде в глаза, кабы она пришла ко мне в гости», - сказала проститутка, выходя на панель. - Голос у Витьки злой, тонкие губы презрительно кривятся. - Стоит покойный на высокой трибуне, отягощенный орденами, открывает Олимпийские игры; уткнулся в лист бумаги и тянет: «О!.. О!!.. О!!!»

Меня передергивает и я отправляюсь к двери.

- Ты что, действительно влюблен в него? Он машину тебе подарил или, может быть, обеспечил всеми благами?..

- Перестань! - я резко оборачиваюсь и в упор смотрю ему в лицо. - Я не девочка, чтобы... и нечего разыгрывать передо мной философа, прорицателя, как говорит мой отец.

- Дед Антон - старик стоящий. А вот сынок у него...

- Ну, чего замолчал? Договаривай!

- «Я бы рассказал тебе сказку, милый, да что-то брюхо от голода свело», - сказал волк ягненку. Это в басне дедушки Крылова... Садись, Шубин, и я расскажу тебе печальную историю об Оливере Твисте... Садись! Оставим великих и их могилы. И брось хмуриться. Я понимаю тебя - гипноз власти, славы, он разжижает мозги. Мне это знакомо.

Витька открывает дверку печки-голландки, и комната наполняется ароматом тушеной картошки. Он ловко выхватывает из печки сковороду, там же, у печки, снимает с гвоздя сплетенную из проволоки ажурную подставку, водружает все на стол, нарезает хлеб, приносит молоко в двухлитровой банке, где-то в сенях находит два соленых арбуза - тела их податливо разваливаются под напором стали самодельного ножа, и алая мякоть, чуть сморщенная, усыпанная мелкими коричневыми зернышками, исходит янтарным соком; приносит вилки, два бокала, чистое льняное полотенце кладет на край стола, буркнув что-то вроде того, что нет салфеток.

- Ну долго тебя ждать? - Витька смотрит на меня, и я замечаю в лице его усталость. - Или, может, ты действительно сыт?

Я раздеваюсь, сажусь за стол. Витька достает из платяного шкафа бутылку портвейна, наливает себе полный бокал.

- Тебе не предлагаю, - говорит он, выпивает и молча ест.

Я тоже молчу и стараюсь ни о чем не думать - в конце концов, каждый волен говорить и думать, жить, где хочет и как хочет. Другое дело, когда нам хочется проникнуть в чужую жизнь, ее нелогичность, забывая о том, что своим вторжением мы делаем человеку больно.

Витька снова наливает себе вина.

- Я мечтал укрыться здесь, в Ковылях, как в пустыне, спастись, молясь Богу, - раздумчиво говорит он, и жидкая синь глаз его снова густеет. - Не думал я, нет, что все так быстро кончится, умрет: и Ковыли, и мои надежды... Осталось допить последнее.

- Ты о чем?

- Я обещал рассказать тебе историю. Твои земляки тоже были бы не против послушать ее... Да нет у меня желания такого - откровенничать. Было, теперь нету.

- В конце концов, и я не умру, если не узнаю.

- То и плохо, Тимофей, что живем мы - не умираем, ничего не знаем друг о друге. И земляки твои быстро интерес ко мне потеряли. Ты вот взъерошился и чуть ли не в драку полез, когда я правду с проституткой сравнил. А ведь тебе не за правду больно стало, а потому что и тебя смерть уважаемого Леонида Ильича не тронула. Потому что его правда и правда твоих Ковылей - они совершенно непохожи, они очень разные, очень - слышишь! Только ты боишься сознаться в этом. Ты будешь сожалеть, ты будешь бугаем реветь в подушку по разоренному своему гнезду и спрашивать: почему, зачем так - по живому плугом?! И не дождешься ответа. Потому что крайних нет.

Витька неспешно пьет вино и все-таки давится глотком.

- Тьфу, дьявол! - он зло ставит бокал на стол, вытирает губы полотенцем. - Видит Бог, что я прав!

Меня, по правде сказать, ошарашили Витькины слова: черт, он попал в самую точку! И я ничего не могу возразить ему. И разговор этот, он действительно тяжелый для меня, я не смогу продолжить его. Что же, что же случилось с нами со всеми? Почему я приезжаю в гости на этот клочок земли, который родил меня, выпестовал, выкормил? Зачем я ищу тропки, по которым учился ходить, постигал жизнь - свою, травинок, букашек? Теперь я едва ли отличу пырей от тимофеевки, а безобидный паучок вызывает у меня омерзение, и вообще все эти крохотные твари кажутся мне ненужными, отвратительными, чуть ли не ядовитыми. Почему я потерял правду земли? Почему вот он, Витька Шахматист, горожанин до мозга костей, не садящийся за стол без салфетки, о которой ковыльчане и понятия не имеют, почему он пришел на землю и в силу своих возможностей помогает ей родить хлеб? Он обманулся в чем-то, возможно - в людях, но только не в земле, нет! Он верит в нее. И в Бога, может быть, верит тоже.

- Ты что, серьезно веришь... в Бога?

- Брось, Тимофей! Бог мне, впрочем, как и я ему... Я верю в людей. Мне хочется верить в них! Меня обманывали, меня дурачили... Я терпел. Потом, когда терялось мое терпение, я мстил - я тоже обманывал, делал подлости... Понимаешь, Тимофей, мы потенциальные убийцы. И даже больше - скрытно являемся ими!

- Ну, ты уж вообще!.. - Я откладываю вилку - наелся или у меня пропал аппетит? - и чуть отодвигаюсь от стола. - Мысли у тебя какие-то ненормальные. Всяко у меня в жизни было, но чтобы убить кого-нибудь...

- Да себя, человека в себе убиваем мы, друг Тимоша! Я докажу тебе сейчас, если вообще это стоит доказывать... Я такой же работяга, работал на приборном. Ты работаешь на обувной. Суть одна и она в том, что авралы бывают и тут, и там... Так? Аварии тоже. Случилось, и бежит начальник, обещает сотню, две, иначе с него голову снимут. Впрочем, неважно сколько обещает. Ты, я, - мы вкалываем и уже чуем эту сотенку в кармане. Сделали и требуем: начальник, отдай, что обещал! А начальник мнется: какая-то умная тетя в бухгалтерии сказала ему - много, не положено! Почему много, почему не положено - объяснять она не будет, она там у себя в кабинете, бог и царь! А мы с тобой не знаем, сколько положено. И тете этой благодать оттого, что мы тупые. И воевать с ней мы не будем, потому что знаем - без толку, сам начальник ничего не выбегал. Он, может, и знает, как и сколько... Но ему край головушки надо было, чтобы мы сделали, - голова-то у него одна и ключ от кабинета терять не хочется. Короче, надули нас, облапошили: сунули червонец, и не пикай, - ты же не человек, а работяга, безмозглая букашка. А они хозяева. Страшно это, Тимофей, больно...

У меня заломило виски, в горле застрял комок. Я торопливо закуриваю. Виктор снова наливает себе вина, но не пьет, а тоже закуривает.

- Пусть даже выплатили нам эту сотню рублей, выбил начальник, мы глоткой вырвали! И рады: как же, за вечер - хук! - и кусок в кармане. А подойди ты утром к этому станку, подкрути злополучную гайку, которую вдруг почему-то срезало, смажь подшипник - он на весь цех сверещит! - и не было бы аварии, и сотни б с халтурой в кармане не было. Да черт бы крутил эту гайку - их вон сколько, а я один! И руки у меня с похмелья трясутся. Я вот перекурю, лучше б, конечно, остограмиться, потом, может быть. И это вот, Тимофей, самое страшное! Нам кажется, мы начальника обманули, ловкачи, хихикаем в кулачок. Да нет же, себя мы обманываем, скотним! Начальник, он все видит и, выждав время, как темную лошадку взнуздает и ну понукать!..

В общем-то я знаю об этом - жил и живу так! - и думал не раз. Но слышать из чужих уст эти жесткие, жестокие, полные горечи и отчаяния признания невозможно. Невыносимо еще и потому, что я, зная и понимая все, ломая над этим голову, никогда ничего не говорил вслух. И если быть откровенным до конца, надо сознаться и в том, что не говорил по причине страха: кому она нравится, откровенная правда?! И не прижмут ли за нее?.. Разве что вот перед Гутей сегодня решился. Но что взять с нее, с потерявшей душу? С обворованной со всех сторон женщины?!

- Устал я от такой жизни, понимаешь, - ложь, показуха, конъюнктура, приспособленчество. Забетонились все, захрусталились! Я вот штатным шахматистом на заводе числился. Что глаза пялишь? В трудовой я токарем записан и токарю, между прочим, неплохо. С детства во мне это, от отца унаследовал, как и в шахматы. И, если по-честному, я по цеху, да и по заводу в целом, принес больше очков в спортивно-культурном секторе, чем деталей наточил. Турниры, олимпиады... городские, зональные - жизнь! Команда - оболтусов пять-шесть и тренеры-наставники, их тоже не меньше. Он пень пнем, защиту Нимцовича от ферзевого гамбита не отличит, а здесь же, рядом, в номере «люкс», жрет, сволочь, пьет за командный счет. Да еще шмотками нагрузится, и прешь его чемодан. Правда, и сам в накладе не оставался - победы, они дорого стоят, денежки себе и в заводскую кассу... Друзья, подруги клевые, шикарные... «Жигуль» персональный был, да разгрохал к черту... во-время. Бывало, месяцами в цехе не появлялся. Руки чешутся, честное слово, стружку понюхать хочется, металл послушать. Плюну на все, проиграю какой-нибудь задрипанный турниришко. Начальство сразу косяка давит. Ну и черт с ним! Зато я у станка и рад...

- Почему же именно задрипанный турнир?

- Да потому, Тимофей, что каким бы ты ни был охламоном, но если ты причастен к большой игре, то непременно сработает тумблерок, и включится твоя профессиональная гордость. Ею-то мы и ценны.

Я смотрю на Витьку и вижу злые его глаза, неопределенную улыбку на лице - она то радостная, то, как и глаза, злая, а больше горькая, с иронией. Черт, оказывается, и завидовать-то нечему, и верить не хочется. С трудом, во всяком случае, верится: как же так, ни гордости за свои победы, ни радости от них? Посмотришь, бывало, сиганул какой-нибудь прыткий выше двух метров - и улыбка во все лицо, и руками от радости так машет, что вот, кажется, оторвутся они и улетят под облака белыми голубями. Нет, мне никогда не хотелось быть на месте этого радостного победителя и под рев трибун взбираться на пьедестал, у меня другая стезя, и я знаю свое место...

- Вот и не находишь места, мечешься, рыскаешь...

Голос Виктора глухой, усталый, доносится издалека, и будто кто-то тяжелым обухом бьет меня по голове. Я вскидываю глаза и силюсь вникнуть в то, о чем говорит Виктор, - он говорит совершенно противоположное тому, о чем я сейчас думал, но точно то самое, что сидит во мне постоянно, что гнетет и давит.

- В политехническом учился, бросил. Стыдно стало дармовые трояки получать. Заботливые дяди-тети с завода позвонят, договорятся. Берешь у декана зачетку, а он и не смотрит на тебя, а если и посмотрит, то с такой улыбочкой, не знаешь, куда бы деться.

- Подожди, Виктор! - Я чувствую, в таком духе он может говорить бесконечно долго: давно ни перед кем не изливал душу, накипело-нагорело на ней. Но не это интересует меня; в конце концов, поплакаться, оправдаться каждый из нас горазд - у каждого своя повесть, только уж часто сюжеты у этих повестей одни и те же. - В конце концов, все зависит от нас самих!

- Да ни черта от нас не зависит, и ты это прекрасно знаешь! Ну заартачился я, хорошо, серьезных, престижных соревнований, турниров нет, и меня сажают на тариф. Как это ловчее сделать, те же умные дяди-тети, хозяева наши, найдут и сделают, глазом не моргнут. А что такое тариф, тебе, надеюсь, известно. Для меня это крайним унижением было. Я могу, я хочу, в конце концов, работать за станком, а мне не дают. Дают почувствовать власть, ту самую, от которой мы зависим, по милости которой мы живем или на сто двадцать рэ в месяц, или на четыре-пять сотен не глядя. И ждешь, не дождешься, когда покличут тебя: ну как, гроссмейстер, тяжко без шампанского?! То-то... Вот в эти-то моменты я и ненавидел себя больше всего! - Виктор достает еще одну бутылку портвейна, наливает полный бокал и выпивает.

- Так бросил бы все к черту!

- Бросить?.. А если я привык? - Витька откровенно смеется.

- Вот и выходит, что во многом мы сами виноваты! - мне по-прежнему не хочется верить в правду, сказанную Витькой Шахматистом: однобоко он подходит к тому, что видел, чем жил. Обижали его?! - просто не мог ты где-то переступить через слабости свои, через время.

- Через время переступить? - Витька откинулся на спинку полукресла и яростно замотал головой, не то от хохота, не то от злости. - Переступи через наше время, ну?! Выпади из него! А потом явись снова через год, через пять лет. Многие бы сейчас согласились на это, Тимофей. Но этого не случится... к счастью, иначе завтра некому будет землю пахать. Отлежаться он захотел! Да не пустят нас с тобой в завтра заспанных, пьяных!

- Я не о спячке говорю, - я чувствую, что действительно запутался; чувствую правоту полупьяного Шахматиста и все-таки не могу позволить ему распинать время, в котором мы живем. - Мы виноваты, мы!

- Естественно, Тимофей, мы - продукт своего времени. Это избитая истина, и тем не менее... Почему ты пил?

- Хм, дурь это была.

- Эх, Тимоша, родной ты мой! Не мы воспитали в себе ее, дурь эту самую, - кому-то очень нужно было, очень выгодно, чтобы мы пьяными идиотами были. Споить нас, потом обвинить и броситься бороться с нами, с недугом нашим, крестовым походом на нас. Не могут наши светлые умы без борьбы: за металл - битва, за нефть - сражение, за хлеб - жизнь положим... Ты думал о том, что будет дальше?

- Думал.

- Ну и как? - Виктор наваливается грудью на стол, в упор, колюче смотрит на меня.

- Н-не знаю...

- Я тоже... - Виктор успокаивается, закуривает. - Но если ничего не изменится... Нет, об этом даже страшно подумать!

- Мне тоже страшно, - говорю я и впадаю в невыразимый мир бесцельного напряжения.

Я глухо затосковал, без всякой причины извне, не понимая тоски; вспоминаю вдруг отца, который сейчас уже пьяный, шарится по дому или сидит за столом, плачет. И не смерть Брежнева оплакивает он, а свою жизнь, ставшую давно пустой, никому не нужной: два года назад он продал корову, потому что трудно стало заготавливать сено на зиму, а без коровы - он уже не хозяин; нынешней весной ковыльчанам забыли или преднамеренно не вспахали землю под картошку, и отец, чтобы не упустить время посадки, вскопал десять соток лопатой, один, не позвав, не дождавшись меня, - я был занят на фабрике. Вполне возможно, он оплакивает клин в семьдесят гектаров, на котором посеяли гречиху, а убрать не успели - или не сумели? - и она ушла под снег? Я помню, как цвел этот белый с нежно-розовым клин - посреди зеленой равнины, помню, как отец приносил вызревающие метелки и хрумкал нелущеные зерна. Я тоже бросал в рот зеленые, колючие многогранники, и терпкий, с горчинкой привкус во рту напоминал что-то родное, но ужасно далекое. Я многое забыл, живя в городе; по приезду на родину что-то вспоминается, и все чаще от тех воспоминаний становится горько и больно. Каково же моим родителям? И чем им унять боль, которая стала хронической?..

- Ты зачем остался здесь, Виктор? И почему не стал жить с Гутей?

- Ты слишком много хочешь знать, друг Тимофей!

- Но повесть твоя?.. Выходит, ты - трус!

- Вполне возможно. Но я утешаюсь тем, что ты трус еще больший. Мы оба маргиналы, друг Тимоша, оттого и трусы. Ты побоялся выпачкаться в земле, которая вскормила тебя и кормит до сих пор. Тебе страшно было прозябать в безвестности каким-то трактористом, ты стал заурядслесарем, к тому же с ярлыком хронического алкоголика. Не морщись, я без обиды. От тюрьмы, от сумы и от наркологии в наше время зарекаться не следует. Тебе захотелось городской цивилизации, теплого туалета и кафельной ванны. Ты их получил, а пользоваться ими так и не научился. И так и остался на той грани. Это и есть маргиналис, что в переводе с латинского означает стоящий на черте, на границе. А я маргинал вверх тормашками. Я устал от этой дешевой и такой дорогой цивилизации, мне надоело быть на побегушках у черствых, злых, завидущих лоботрясов. Мне всегда нравилась деревня, хотя ни я, ни мои родители никогда в ней не жили. Мне казалось, что люди здесь добрее, дружнее, доверчивее, мягче и честнее. В общем-то, так оно и есть. Но... Я не знаю, как сказать, чтобы не обидеть их, твоего отца, эту же Гутю... Они какие-то совсем уж безропотные: их гонят - они идут, указуют перстом - паши здесь, пашут, сеют, заведомо зная, что там ни черта не уродится...

- В общем-то, ты прав. Только... - Мне больно согласиться с этим, но не согласиться нельзя. - Но не все же!.. Понимаешь, нельзя всех в одну кучу!

- Я не говорю за всех. Мне тоже этого не хочется. Но кому-то это очень надо. Во всяком случае, безразлично.

- Не нам судить, - я устал, у меня снова заломило виски.

- Не нам? Хорошо, судить не нам. Но спросят с нас, и нам придется отвечать. Сейчас разглагольствовать, конечно, просто - я дряни этой нажрался, ты уже переболел. Сидим два хлыща, умничаем. Но что мы будем говорить потом, когда спросят?..

- Да уж скорее бы... к одному концу, тошно от всего этого.

- Ну вот, - Виктор пьяненько смеется, - наконец-то и ты сказал правду. Покуда мы не перестанем хитрить сами перед собой, ни черта мы не начнем делать.

- Ты не такой?!

- Такой же, Тимофей, такой. Мы с тобой самые такие, те самые активные строители... Авангард, одним словом!

- Ты снова паясничаешь?

- «Я бы спел тебе песню, дорогая, да петля на шее тугая», - сказал повешанный, - «но если узел развяжешь, я все равно уже не спою!»

- Иди ты к черту! Шуточки же у тебя...

- Да если я перестану шутить, я точно повешусь.

- Не велика потеря! - Я сам не пойму, почему, откуда появилась во мне злость. Ну что сказал он умного? Ни чер-та! Нахватался верхушек и думает, что все это гениально. А, по сути, вся философия его - дешевая.

- Пойду я... Спасибо за обед!

- Будь здоров! - Витька выливает остатки вина в бокал, и покамест я одеваюсь, он цедит вино сквозь зубы...

 

ГОРСТЬ ЗЕМЛИ

К моему большому удивлению и к немалой радости отец не пьян. Вернее, он уже проспался, и лицо его с перепоя одутловатое, а кожа лысой головы ссиня; он сидит около печки и обувается, размеренно наворачивает теплые байковые портянки поверх шерстяных носок, и так же не спеша, чтобы не сбились портянки, прячет ноги в резиновые сапоги. Мама с тетей Варей сидят за столом и, прервав свой разговор, пристально смотрят на меня. Краем глаза замечаю на полупьяном лице тети Вари улыбочку, вполне понятную мне, - мама, видимо, сказала ей, что я пошел колоть дрова к Вражковым, - и глаза ее жадно обшаривают меня с ног до головы. Мне становится не по себе. Старая чертовка, и когда ты угомонишься?! Было твое времечко - завей горе веревочкой, да ведь кануло давно! Но нет, видно, не про тебя это, тетя Варя. Ты и время, и горе перемогла, и обыденка не иссушила тебя: в полста лет - кровь с молоком!.. Тьфу, ведьма! После разговора с Витькой Шахматистом, от которого на душе скребет, упасть бы в поникшие седые ковыли - и осень бы нам не в осень... Я ведь, как-никак, соломенный вдовец. Тьфу, черт, ну и мысли же лезут в голову!.. Дурак, не иначе.

- Загостился, однако! - отец поднимает голову, и на лице его добродушная улыбка. - Ладно, ждать не стали, пообедали. У Гутьки, поди, пироги скуснее? С малиной али...

- Я у Витьки Шахматиста был. - Я не сержусь на отца, но мне все-таки неприятна его откровенная насмешливость.

- Ну?.. Эт полдня просидеть у прощелыги? - отец мне не верит. И мама с тетей Варей не верят.

- Врешь, Тимоша, ой врешь! - поет тетя Варя. - Витька с утра накликанный был и собирался на центральную, да с лисапедом справиться не мог, скользко.

- А ты-т откуда знаешь? - отец насмешливо смотрит уже на тетю Варю. - С утра, что ли, очередь отвела?

- Эх, дед Антон, дедушка милой!.. - тетя Варя начинает высоко и явно намерена отшутиться, да, видно, правда отцовских слов не оставляет ей шанса. - Я как та старая ворона теперя - где крошку подберу, где к пенечку прижмусь, - откровенно сознается она. И добавляет. - Токо Витьку я давно бросила. Будя... - И, видимо, решив покончить все разом, говорит спокойно. - Однова я вот и Тимоше коленку жала, кликала, да он умный, гордый... Я эт поняла.

- Ты, Варька, вконец ссучилась! - Лицо у отца багровеет, он дергает желваками. - И сколь в тебе пакости этой? Попру ведь из избы и на порог не пущу боле.

- За правду-то не судят, Антон Иванович! А Тимоша простит меня. Простишь жа, Тимофей Антоныч?

Тетя Варя смотрит на меня своими агатовыми глазами, в них тусклая печаль и она готова вылиться слезами. Мне хочется верить этим слезам и неудобно перед мамой.

- Перестань, Варька! - мама часто-часто моргает ресничками, смахивает что-то с лица рукой. - Не люблю я тебя такую... То ты баба как баба, то заведешь свою пластинку.

- Да нет, баб Насть, треснутая моя пластинка и теперь, видать, насовсем. У кажной она трескается, у кого ране, у кого позже...

- Ты сурьезно, што ль, у Шахматиста был? - Отец обулся, притопнул об пол, пошевелил ногами. - В шахматы играли? Голодный, поди?

Я, наконец, понимаю, что отец собрался куда-то, нашлось какое-то дело, и ему не терпится, потому он и сыплет вопросы.

- Мы пообедали, поговорили.

- Об чем с пьяным-то говорить? - отец достает с припечки варежки, натягивает поверх них верхонки.

- Да он не очень, так, выпил...

- Эт правда, - поддерживает меня тетя Варя, - он такой. Он то кутыряется, и здесь же как огурчик малосольный!

- Да уж ты-т изучила! - неопределенно хмыкает отец.

- Ево, Антон Иваныч, не изучишь, не поймешь. Он тоже какой-то весь потерянный. - Тетя Варя, видимо, вспомнила что-то, вздрогнула и скривила алые губы. - А для нас, для женщин...

- Ну, эт ты себе оставь, - отец машет рукой, перебивая тетю Варю. - Понесешь снова черти-што. Подсунете кому ни есть, апосля маму зовете. Что ж, старая галоша, с бабой его развела?

- Да с ним ни одна жить не будет, я ж говорю! Я ить со зла аль с принципу... - тетя Варя суетится, достает носовой платок, старательно сморкается.

- Ты, Варька, в монастырь иди. - глухо говорит отец. - Твои грехи замаливать надоть, их токмо Бог простит. Люди - нет!

- Ушла б, Антон Иваныч, дорогу если б знала, ушла б, ей-богу! - истово соглашается тетя Варя. - Да позакрыты все они, монастыри-то, поразрушены!

- Так уж все? Шурка с Ярославля приезжал, рассказывал - есть, мол, такие и работают.

- Бога-т хошь не трожьте! - сердится мама. - Што один, што другой, охальники чистые, а туда же, к Богу! Горе в стране тако, а они нашли о чем говорить.

Я с удивлением смотрю на маму: неужели ее действительно тронула смерть Брежнева? Знаю же я ее, знаю: она прожила уже свою жизнь, и все равно ей, Брежнев ли руководил страной, Косыгин ли, Черненки там. Кто-то из них был больше на виду, кто-то меньше, но каждый делал свое дело, и вместе они делали одно - хозяйничали. Неужели мама поняла суть умершего четыре дня назад человека и всей душой скорбит по нем? Да нет же, это простое христианское сострадание, не больше! И не думает она о том, кто будет следующий, и знает, наверное - кого бы ни избрали, он, следующий, не вернет ей корову, не возродит Ковылей, а, скорее всего, будущей весной Ковыли вовсе разрушат.

- Горе? - отец тяжело смотрит себе под ноги, прихлопывает варежками. - Кому-т горе, а нам печаль... Ты ишшо телеграмму соболезную отбей, може, в Кремле зачтут: Настасья Петровна Шубина, мол, скорбит.

- Ладно тебе измываться! - на неспокойных маминых ресничках повисли светлые капельки слезинок. - Человек ведь!.. Завтри похороны...

- Ну и с Богом!.. А живым о животе думать надоть. Ты, Тимоха, взаправду не голодный? А то вон пожуй чего. Нет? Тоды переболокись в мое да съездим засветло.

- Далеко?

- Нет, за второй колок. Я к Каблукову за лошадью пошел, а ты оденься и выходи.

Отец надевает старенький полушубок, нахлобучивает бурую шапку и, зло стукнув дверью, уходит.

- Иван Каблуков был, - говорит мама. - На пашне где-т там две кучи казенной картошки брошены, они и надумали свезти.

- Померзла поди, - вздыхает тетя Варя.

- Сверху если каку и прихватило, свиньям пойдет, а внизу не должно, морозов-то не было.

Я надеваю поверх своих брюк застиранные до серости широкие отцовы брюки хэбэ, такой же широкий застиранный пиджак, фуфайку, навсегда пропахшую кислым, мама находит на припечке старые варежки. Я, одетый, мнусь посреди кухни.

- Ступай, едут вон, - говорит мама.

Тетя Варя машет головой: она, видимо, поняла мою нерешительность.

- Ничо, об ней уж забыли. Отчет в конторе висит, сверху плана - столько-т центнеров сдали. А эту вовремя не увезли, она списана давно. Ссыпите в погреб, весной сдадите, все лишняя копейка.

Дядя Иван Каблуков - пастух, скотник. Отец мой у него одного мальчишку крестил и потому зовет его кумом. А дядя Иван отца только по имени-отчеству. Они воевали вместе. Широкоскулый, рябой мордвин, он в голодном сорок шестом похоронил на берегу безымянной речушки умершую мать и приехал к отцу в Ковыли.

Отец в войну был взводным. Иван Каблуков, восемнадцатилетний, зачуханный, плохо говоривший по-русски юнец, попал в его взвод, взял чем-то за душу бывалого сержанта, может быть, своей понурой застенчивостью, и отец привязался к нему, берег и хранил как родного. «Сгинет, думал, в первых же боях, - вспоминал отец, - а мальца жаль - такой квелый был. Жахнет мина где-нибудь, в стороне вовсе, он голову в плечи, шапку на глаза, одни конопушки на мертвом лице да губы шевелятся - Богу своему, видать, молился. Нет, думаю, не пойдешь ты в счет погибших, не должен. Что в силах моих, сделаю. Ну и воевали...» Их и ранило в одном бою на Днепре, и в госпитале вместе отлежались. У отца левая рука толком не работает, у дяди Вани - правая нога: рана, полученная на Украине, вроде бы затянулась, да в Германии, уже на подступах к Берлину, снова царапнуло ту же ногу, и теперь дядя Ваня волоком таскает ее - рана не заживает до конца. Он и зиму и лето ходит в валенках. «Мяхка так-та. - Не выговаривая толком по-русски, объясняется он. - И вонь не шипко слыхать». Детей у дяди Вани - пять душ, да разлетелись все. Жена его, тетя Нюра, наша ж ковыльчанка, лет десять как тоже обезножила: пухнут они от закупорки вен и, бывает, неделями лежит она в районной больнице. И теперь вот под праздник увез ее дядя Ваня в больницу и перебивается один.

Телега у дяди Вани - большой короб на четырех колесах, может быть, и не красива, но в ней удобно возить груз, особенно сыпучий: комбикорма, муку травяную. Картошки в такой короб можно насыпать порядком, едва ли мухортая кобыла упрет. Отец и дядя Ваня сидят рядом на досочке, положенной поперек короба.

- Здраствуй! - широко улыбаясь, говорит дядя Ваня. - Однако по вдовам шлындыхашь?- и квохчет добродушно. - Оно так, оно ничего, дело мужиковское!

- Не говори, кум! - нарочито сокрушается отец. - Одна вон три дни облизыватся ходит, седни аж в любви призналась.

- Хто ж така? - конопатое, кирпичное лицо дяди Вани - сплошная улыбка, добродушная, с лукавой, но бесхитростной усмешкой.

- Да Варька опять жа! Тимка к Гутьке пошел дровец поколоть, поразмяться, эта уж тут как тут, ну и алалы на полдни. Я и выспаться не успел... Налакается, вот и жди - устроит Гутьке, как бывало, концерту какую. О шалава, так и крякнет где под мужиком...

Я не сержусь - они уже давно обо всем переговорили, сейчас вот свежая тема выпала, и они чешут языки, беззлобно и не всерьез. Прыгаю в телегу, на дне короба нахожу досочку и, положив ее поперек, сажусь спина в спину со стариками.

- Гуть судьбой обделена, с ней грех связываться. Ну, пошла! - Дядя Ваня концом вожжей хлещет по крупу лошади, телега дергается, на дне ее гремят ведра, и мы уезжаем в холодную пустую степь. - Я так кумекаю, што Шахматист доконал ее, она теперь совсем как полоумная.

- Могет быть, могет, - соглашается отец. - От него сама уж Варька-сучка в беси... А в обчем, хрен их разберет, баб энтих, - хто кака, какой как?!

- Однако, - неопределенно говорит дядя Ваня.

Телега стучит колесами и подпрыгивает на мерзлом проселке. Тема, кажется, кончена, старики замолкают. Дядя Ваня дергает вожжой, понукает Мухортку. Проселок вьется вдоль тополевой лесозащитки. Полустолетние, снизу черные, корявые и гладкие, зеленые вверху стволы, чуть поскрипывая, размеренно качаются, суча голыми ветками; серо-коричневая листва шуршит - листок за листочком перебегают от одного вороха к другому, и через сквозную пустоту лесозащитки больно смотреть вдаль вспаханного поля: рябит в глазах от мельтешения скрещенных веток, осенние тяжелые тучи текут сквозь них и кажется - сейчас они упадут и вдрызг раздавят нас: меня, стариков, телегу, Мухортку, землю.

Я закуриваю, и вонючий запах табака заглушает запахи осенней степи, он кажется кощунственным. Я выбрасываю сигарету и смотрю в открытую степь. Ноябрьскую степь я уважаю; нет в ней броских красок - она скорее унылая, серая с черным, но покой, глубокий и сумрачный, заполонил ее, и белесая стерня, и почти графическая четкость вспаханных полей создают именно тот колер, который больше всего соответствует покою - степь отдыхает; ее наконец-то перестали мять, ковырять, корежить, давить, резать, бурить, копать, топтать, оплевывать, - вся эта человеческая суета, колготня, которая начинается в степи с апреля и, то, убыстряясь, то, сходя почти на нет, продолжается до октября, враз прекращается; люди, похоже, устают насиловать землю и оставляют ее в покое. Да только нет, не привыкла земля, не умеет жить праздно; стряхнув человеческую бузень, она снова принимается за привычное дело - зачинать, вынашивать плод: вон вдали зеленая полоска озими, она ярким перламутром преломила кромку, четко обозначив грань между холодным небом и горячей плотью земли. Земля забыла, перемогла боль, причиненную ей человеком, простила его равнодушие и торопливость - она не может иначе. Почему же человек, живущий на ней, изменился?

- Так и не дали инвалидность, кум? - В голосе отца обида и разочарование.

- Пошто? Третью группу дали. Ишо стегано одеяло, красное. - отвечает дядя Ваня без радости, с глухим безразличием. - Майор смеется: в степи, грит, под красным далеко видать! Молоденький майорик, с усами... А мы ж краснога видели-перевидели!

- По маковку, кум, по маковку. По сей день отхаркнуть не могем. От ты, в душу мать!.. - отец вскидывает руками, будто старый петух крыльями. - Так будто постановление али закон выходил?

- Нет, Иваныч, пока што думают над ним, так сказали.

- А теперь вот, по смерти Брежнева, поди, и совсем забудут. Как думаешь, кум?

- Думать-то думаю, да думка наша - хрен ли в ней проку. Хто вон на евонное место сядет? Один вот отчапался...

- Пожалуй, Черненка, али Гришин. Могет и Алиев.

- Не-е... Алиев? Не-е, русскова надо. Был у нас один с Кавказу, хватя! - Дядя Ваня круто машет головой, и я чувствую все существо его против.

- Э, кум, не все ж на Кавказе таки! А Баграмян, вспомни-ка?! Мы хошь и чуток у нево были, а помнится. А ротный у нас был одно время, царство ему небесное и вечная слава, Кавтарадзе?.. Не, кум, ты не говори, не от нации зависит человек, а от... души, совести, што ли.

- Да я ж согласный с тобой, Иваныч. И коды б нас спросили, ково мы хотим... - дядя Ваня безнадежно замолкает.

Отец добивает его:

- Ишь ты, пень, удумал - нас спросили! Мозги наши ссохли уже, штоб дела такие решать. Я вот с утра чумней чумы был...

- На кой ляд лопашь заразу эту? Горе шибко большое, ли что? - Дядя Ваня выпивает, но очень редко и совсем немного, только, как говорится, по великим праздникам. - Дурной на водку русский мужик, ей-бо!

- Молчи уж, морда басурманска! - сердится отец, но сердитость его мягкая, и в голосе не обида, а больше иронии. - Што без русских делали б? Шилом брились да на деревяшку молились!

- Да вас, пьяниц, кормили б...

- Если б копыта без нас не кинули...

Я знаю - это не ссора. Дядя Ваня не любит пьющих; отец же с гордостью, с достоинством всегда говорит, что пьет на свои кровные и куска хлеба ни у кого, в том числе и у Ивана, не просил и не попросит. Каждый из них считает себя правым.

- Тимох! - отец толкает меня локтем.

- А?

- Эт ты, хрен ушастый! - смеется отец. - Поди, Гутькины пироги забыть не можешь? Ты смотри, если чего сурьезно, так мать быстро вытурит, - она ее, Гутьку, пошто-т не переваривает. То ль не верит, то ль понять не хочет. А за Настюшку, за внучку, и вовсе глаза выцарапает.

- Не до Гутьки мне, отец, - я закуриваю и давлюсь дымом.

- Вижу. Не в меня пошел, нет, - я б не упустил, я б помял ей задок! - отец мелконько смеется, пришмыгивая носом.

- А всех их, Иваныч, не помнешь, не в том суть мужичья, штоб кажну тварь...

- Ладно тебе, мужик - солены уши! Ты вон за дорогой смотри, сворачивать пора.

Телегу замотало на взрытом картофельном поле.

Три корявые осинки, окруженные столь же корявыми кустами волчьей ягоды и колючего шиповника, оторвались от околка, - глухая его приземистая масса темнела метрах в полутораста влево. У этого вот древесного островка и возвышались две кучи, забросанные черной ботвой и травой, пригнетенные хлыстами лозняка.

Я соскакиваю на землю, разминаю отекшие ноги - полчаса езды по тряской дороге вполне хватило для того, чтобы взбаламутить все нутро и отечь ногам; я с хрустом приседаю несколько раз, и тысячи иголок пронизывают икры, лодыжки.

Старики разгребают лозняк, ботву.

- Я их ишо по погоде заметил. Раз глянул, другой - лежит картоха. Все думал, седни-завтри свезут. Нет, так и осталась брошенная, - дядя Ваня подтаскивает больную ногу, обходит кучу кругом; отец оценивающе смотрит на нее вприщур.

- Центнеров пяток, не мене, - говорит он.

- Ага, - соглашается дядя Ваня. - И друга така ж.

- Ну вот, седни тебе свезем, а завтри мне. А, кум?

- Можа обе седни? Завтри похороны... этова...

- Ну так и пусть!

- Да поглядеть охота. Музыка, солдаты опять же...

- Музыка!.. Она всю плешь переела за эти дни. С утра до вечера пили-тили, пили-тили! Как серпом по этим самым... - отец сморкается в сторону, двигает шапку на затылок. - Надоест, я не то и напьюсь.

- Выпить-то, оно в праздник не грех, с баньки коды, - дядя Ваня бросает охапку ботвы около картофельной кучи, падает на нее коленями. - Тимох, ведры давай!

Я беру из короба три старых, полуистлевших ведра. Эти ведра дяди Вани; отец такие и дня бы не держал: нет в его доме богатства, дорогих вещей, но то, что есть - посуда, инвентарь хозяйственный - все добротное.

- И чего ты, кум, хлам хранишь? - Смеется отец и опускается на колени рядом с дядей Ваней. - Пойди в утиль сдавать, не примут, а ты в хозяйство их. Эх, тьма мордовская!

- Э-э, Иваныч, сколь раскидано по земле нашей, можно, однако, всю ее в панцырь железный одеть! Я б понимал в железках, в технике, трактор какой давно б смастерил. Проехай по полям, всего найдешь. Богато, шибко богато живем!..

- Богаче некуда - тако добро под снег! - отец взвешивает на ладонях две картофелины.

Картошка действительно добрая, мелочи совсем нет - протрясли комбайном, и клубни лежат один к одному.

Ведра полны. Отец, покряхтывая, поднимается, берет свое ведро.

- Тимофей, возьми кумово!

Он неторопливо идет к телеге; он знает, никто не потащится на ночь глядя в такую даль, - про эти десять центнеров давно забыли: плюс-минус, контора давно баланс подбила. А кто и помнит о ней, так забыть постарается, чтобы совесть не мучила: за посадку деньги получены, за обработку, за уборку тоже, а если план действительно с перевыполнением, так и премиальные отхватили. Интересно, чье это поле? Впрочем, насколько я помню, в совхозе «Прогресс» нет закрепленной за бригадами, за звеньями земли: пашет один, сеет другой, а убирать приходится и вовсе какому-нибудь приезжему шефу с городского предприятия или орденоносному кубанцу - у них там, на Кубани, в августе уже под метелку все подметают, и мчат загорелые братья-казачки на помощь сибирякам, поскольку в Сибири снова год был трудный; а у кого-то и техника подкачала: ей в поле бы надо, а ее из мастерских выкатить не могут. Матерятся мужики-механизаторы, крестьяне-хлеборобы, посматривают с тоской в желтые дали - деньги уплывают! И то еще обидно, что он, пропадавший в степи от зари до зари - совесть-то, она всегда рядом, внутри сидит и заставляет о земле думать, которая кормит-одевает, - отдал вдруг то, что взрастил-выходил, дяде заезжему.

Горожанин же, которого на заводе станок ждет или кран на стройке, слизнет сливочки, деньги в карман - и был таков. Начальство совхозное, чтобы отблагодарить за помощь бескорыстную, от щедрот своих еще и вознаграждение единовременное, подарок отвалит и вечер прощальный не поскупится - закатит. И на родном заводе не забудут временного труженика полей - в газете пропечатают, а то и медаль дадут за ударный труд на двух фронтах.

А он, мужик тот, выросший на своей земле, грязный и в мазуте, набычив голову и сделав глаза бесстыжими, пойдет крушить вино-водочные утесы: на складе шестеренки не нашлось, «Сельхозтехника» пообещала, да обещанное, каждый знает, три года ждут. Поймает совхозное начальство пьяного такого, отлученного от земли бедолагу, накостыляет по первое число, пристыдит; а то, войдя в раж, и опозорит: полыхнет молния аршинными, красными буквами по белому полотну «Боевого листка» и ударит острием своим в картинку; на картинке сизоносый мужик в комбинезоне обнимается с зеленой бутылкой. Для пущей действенности доморощенный Маяковский или, на худой конец, Демьян Бедный стишок сварганит: «Когда все честные на поле, Павел Петров в глухом запое. Товарищи! Позором страшным мы заклеймим Петрова Пашку!» Пашка, Пашка, да брось ты все к черту, подавайся в город, и ты будешь частым гостем на родной земле, желанным. А сейчас ты слишком долго загостился на ней. Вот и картошку, десять центнеров, забыл прибрать. Земля добросовестно родила, ты добросовестно добыл ее из земли, а братья твои и мои - горожане, может быть, и с моей фабрики, плюнули на нее: тьфу, какие-то десять центнеров! Спасибо на том, что они были, без них же тебе ну никак не управиться! Ты такой же на земле гость, как и они, только постоянный. И не тоскуй шибко: тоска - не совесть, тоска - чувство проходящее...

- Эй, жених, чего набутусился? Мимо ведра картошку кидаешь! - отец насмешливо смотрит на меня; дядя Ваня тоже квохчет-смеется. - Не, не иначе Гутькина блажь в тебя вселилась: та все слезы по ком-то льет, ты сопли распустил.

Что мне ответить им, этим добродушным, хромым, изработанным старикам? Рассказать все то, о чем подумалось сейчас? А имею ли я право судить, обличать, давать советы: я, который десять лет назад сбежал с этой земли?! Зачем сбежал? Что нашел в городе? Высокую культуру, образование? Да нет, единственным моим, пожалуй, приобретением является справка, удостоверяющая, что я, Шубин Тимофей Антонович, стал вдруг - или наконец-то?! - хроническим алкоголиком. А кем бы я был, останься здесь, в Ковылях? Сказать обо всем этом? Они поймут меня, но едва ли чем помогут. За нас - за меня, за них - думал умерший Брежнев, теперь будет думать здравствующий... Кто? Я так и не ответил старикам, и сейчас не отвечу, потому что мне все равно. Да брось ты, Шубин, не все равно тебе, нет!..

Пахнуло чем-то теплым, будто маминым хлебом. Теперь она не печет свой хлеб, не ставит квашню - добродушную пыхтунью, но я помню тот запах. И сейчас, я чувствую, он, запах хлеба, ударил мне в нос. Я вскидываю голову, оторопело гляжу по сторонам, - нигде вблизи ни дымочка, ни колосочка. Что, правы старики - с ума я схожу?!

- Чуешь, кум?

- Aгa, талая, живая. И парок струится...

- Ослобонили... Боль ее, дух выходит.

Я вижу две пары заскорузлых рук; руки берут по ломтю земли, талой, теплой; земля лежит на руках покойно, доверчиво, - она знает эти руки, они никогда не делали ей больно; руки моих стариков слышат землю, земля слышит их руки и, пожалуй, души тоже. Была бы их воля, они набили бы землей полные карманы, насыпали бы ее в шапки и спали бы в обнимку с землей. И бабы им не надо - земля - жена их, мать их, она и согреет, она и родит. И говорить об этом они не будут никогда и никому. Они любят землю молча и, чувствуя руками, душой ее боль, плачут по ней молча...

Земля под картофельной кучей талая и живая: вон росточки какой-то травки, бледненькие, помятые, но тоже живые и теплые, - это они пахнут парным, круто посоленным хлебом. У моей земли - запах парной и соленый.

- Можа, выпьешь чуток, кум? Я прихватил. Наломались...

- А-а, ни то - давай! Кака-то морока на глаза лезет, - дядя Ваня яростно трет кулаками глаза, размазывая по плоскому, конопатому лицу талую землю.

- О чертяка, обмарался ж весь! Морда как заслонка стала!

- Эт ничо...

Отец достает из кармана початую бутылку вина, пластмассовый складной стаканчик, из-за пазухи ломоть хлеба - и когда только успел припасти все?! - щедро льет рубиновую, пьяную жидкость.

- И как ты на нее наткнулся?

- Жердей одумал нарубить, в колок свернул, а она - вот она!

- Ну и ладно. Бог даст, погода стоит, завтра и ту свезем. Седни не успеть - пока доедем, ссыпем. Мерзлой-то не видать.

Дядя Ваня не спеша выпивает, отламывает от ломтя кусочек, с шумом нюхает хлеб.

- Ее б отдельно куда ссыпать. Полежит она, потом покажет - каку прихватило.

Отец залпом выпивает, сплевывает в сторону и тоже нюхает хлеб.

- Ну да... Еще налить?

- Не, будя.

- Я еще один, и поехали.

Мухортка трется мордой о конец оглобли, скалит желтые, крупные зубы.

- Садись, кум, а мы с сыном по дороге пеша.

С хрустом давятся попавшие под колеса картофелины; земля пружинит. В околке взбаломошно закричали сороки, и сейчас же над его черной массой поднялась и застила линялую синь неба стая тех же сорок, ворон и галок. Кто-то потревожил их. Может быть, мы?..

 

ЖИЗНЬ - НЕ ПРАЗДНИК

За второй кучей картошки на следующий день мы едем с отцом вдвоем: дядя Ваня наломался вчера, натрудил простреленную ногу, и сегодня ему неможется. Он навалился грудью на короб, конопатое лицо его морщится; пуще ж, однако, он морщится от едкого дыма самосада - дядя Ваня всегда курит свой табак: в дальнем углу огорода он наделал грядки, штук пять, высаживает на них по весне крохотные ростки табака и колдует там целое лето; также все лето по улочкам Ковылей несет запашистый, медовый запах табака.

Я копошусь со сбруей, запрягаю Мухортку. «Ну-к, Тимофей, - сказал отец, - запрягай! Поди не забыл с какого боку заходить, где у кобылы перед, а где... эт самое?» Нет, я не забыл: и дугу закладываю в гужи правильно, и супонь, затянув рывком, завязываю свободной петлей - держи за конец, и клещи хомута выстрелят.

- Ты уж, Антон Иваныч, ентова... - сумеречно говорит дядя Ваня.

- Ладно, кум...

- Я ссыпать-то приду, помогу.

- Не колготись, говорю! Чего нам, двум бугаям...

- Ишь, бугай, едрена копалка!

- Тебя-т перебегаю! - отец привычным движением толкает шапку на затылок.

- Эй, борзовы, может, поедем? - я с улыбкой смотрю на стариков, потряхиваю вожжами.

- Слышь, кум, сын-то кобелями нас обзывает!

- А не правда, ли чо?

- Я не обзываюсь. Спортсмен такой есть, Валерий Борзов, олимпийский чемпион.

- С такой фамилией да чемпионом не быть! - Отец, покряхтывая, усаживается на досочку-седушку.

Дядя Ваня сворачивает новую цигарку.

- Ну, я тоды баньку истоплю...

Милые мои старики! Я люблю их вот таких - бесхитростных, простых до обнаженности, когда все: и бессонница, и недуг, и оплошность, и радость, находка и потеря - все на виду, все общее, потому что знают они - там, в душе друг у друга найдется и сострадание, и добрый совет, и безобидная шутка. Одного только не имеют они, не держат при себе: лжи. И не прощают лжи тому, кто, корысть свою блюдя, сам идет на подлость и толкает на ложь, на подлость ближнего.

Мухортка бежит знакомой дорогой; ей, безмолвной коняге, знакомо все окрест, она прожила свою жизнь в Ковылях, в этой степи, а умереть здесь едва ли придется, как и моему отцу, как и дяде Ване, как тете Варе. Сгонят их, однако, скоро - стариков на центральную усадьбу, а Мухортку, пожалуй, на мясокомбинат в город. Чует ли это коняга, вечный деревенский труженик? Пожалуй, что да: равнодушно трусит вдоль голой степи по стылому проселку и не взглянет и не заржет. Давно уже не слышал я неудержимого, раскатистого ржания лошадей в окрестностях моих Ковылей; и дробного стука копыт табуна, идущего наметом, не слышал. В кино только да по телевизору еще, когда Песков или Дроздов, мило улыбаясь и не глядя лошади в глаза, самодовольно похлопывают ее по шее или струят ухоженную гриву сквозь пальцы.

- Тимофей, уснул, што ль? - отец берет вожжи из моих рук.

Я смотрю на отца и вижу усталое, старое лицо его, обрюзглые щеки, мясистый нос в синих крапинках капилляров, бледные губы сердито кривятся.

- Чево-т ты шибко задумчивый стал, а? Не веселая она, житуха-та, в одиночестве?

- Не знаю, пап, я о веселье не думаю.

- Ага, не до жиру, быть бы живу. Ну, а Галина што?

- Давно не видел... Кажется, замуж собралась.

- Эт как эт?! Ты сурьезно? - отец растерянно роняет вожжи.

- Не я, - она!

- Каково ж, прости господи, хрена молчишь?! Завтри, завтри же соберусь!.. От подарок матери, а?! Она ж без Настюшки в год свернется. Она ж одной ей жива!.. Ты не говорил с ней?

- Нет...

- И не говори. Я сам все...

- Чего улаживать-то?

- Ты мне брось - чево! Семья, дите... А и сам ты дурак, што ли? Считай, четыре года в рот не берешь.

- Не в том дело, отец, каким я стал, а в том, наверное, каким был.

- Ну был! Был и кончился. Не ты ж один... - отец замолкает на полуслове, искоса смотрит на меня.

Я тоже тяжело молчу.

...Телегу тащит боком куда-то вниз. Я растерянно смотрю по сторонам и вижу, что мы приехали совсем в другое место: какой-то вспаханный лог, глиняные пласты, не разбитые боронами, топорщатся, и весь склон похож на хребет динозавра. Неужели отец в растерянности сбился с дороги?

- Тпрру-у!.. От ты, в душу мать!.. - отец стремительно вскакивает с сидушки, смотрит вокруг. - Ты глянь, што падлы изделали, а?! Нет, ты глянь, глянь!..

Я смотрю по сторонам и никак не могу узнать место, в которое мы приехали: глухо и пусто кругом, серые глиняные комья развороченной земли похожи на поле боя - такое умеют и любят показывать крупным планом в кино о войне, и становится действительно страшно: война! Но почему же мне страшно сегодня, сейчас? Я чувствую, как начинают дрожать мои колени, и холодный, липкий пот колючей струйкой течет по ложбинке хребта.

- И когда успели, сволочи, а? - отец тяжело садится на досочку и понуро опускает голову. - Ведь обовражит теперь лог - вон усы уже полезли. В год, в два паводком снесет всю землю и пиши пропало - травка никака не поднимется... Ой же ты хозяева, в душу мать!.. И березняк весь поизвели...

Наконец до меня доходит: это же Бычий лог! Но он уже не похож на тот, который я помню с детства; тогда его склоны были в сплошном травостое, высоком, сочном. Лет десять назад, не говоря уже о далеком времени детства, он обильно снабжал ковыльчан клубникой и земляникой, - я помню, были такие места, по-нашему полянки, где за час набиралось полное ведро. Сюда же, в Бычий лог, мы, полуголодные пацаны, гурьбой ходили за саранками и за пучками. Вдоволь наевшись, - животы барабаном! - несли гостинцы - желтые луковички - младшим братьям и сестрам, бабкам и уцелевшим в войну дедам. Отломишь желтую скобку-дольку, бросишь в рот с капельками земли и жуешь пресновато-горькое лакомство. Похрустывает на зубах, а что не понять: не то земля, не то саранка. Нам было все равно, лишь бы вкусно и сытно. Так же вкусна и сытна была терпко-горькая кашка пучки, а стебель с кислинкой. Захотел пить - наломай стеблей, сними шершавую кожицу и хрумкай. Я до сих пор не знаю названия этого зонтичного растения... Было, было же все это! Были еще огоньки - незатухающим костром полыхали они в мае, и сколь неудержимо было их цветение, столь же сдержан аромат: я не помню, как пахнут огоньки, я помню только, что их хрупкие, жаркие лепестки источали прохладу, а в ней все - и майское небо, и майская земля, и березка тоже майская, шумливая говорунья - свежие глянцевые листочки, выпорхнув на свет божий, трепещут, лопочут бесперечь; уже в июне глянец их тускнеет, и тогда именно березка начинает приобретать привычный, классический, что ли, свой вид - нежной грусти или грустной нежности, все равно...

- Нету, нету!.. Былинки не оставили, пенечка... - Голос отца срывается, он безнадежно машет рукой и понукает лошадь. - Ну, пошла!.. Хотел на топорище вырубить, да лопату б деревянную, снег зимой нечем кидать... Ну, пошла! - отец хлещет Мухортку вожжами, торопится уехать из разоренного лога. - Эх, матушка-землица, сколько ишшо грабить тебя будут?!.. Ну, взяли лишнюю сотню центнеров. А завтри?.. Эт теперь надолго, сын... Вот и лирика тут вся. Чего смотришь с ухмылочкой? Могу, могу, сынок, и песню спеть - певал, было времечко. Едешь так вот, трава коню по брюхо, цветы каки хошь - в глазах рябит, и поет душа. Жаворонок трезвонит, ну и ты ему в лад. Да вишь, не всегда она, жисть, праздник. Теперь-то нет, и слов не найдется. Поется, когда лад кругом и на душе. А тут уж какой к ляду лад!..

Да, соглашаюсь я про себя и замечаю, что отец по-прежнему косо смотрит на меня, елозит на сидушке, и бесперечь вздрагивающие руки его не находят места, бестолку теребят, перебирают вожжи. Что с ним? Что так взволновало его? Разоренная ли, преднамеренно угробленная земля? Мое ли сообщение о том, что я теперь, по всей видимости, останусь один, то есть навсегда потерял жену и дочь, и отец чувствует в этом некоторую долю своей вины? Пожалуй, то и другое. И, возможно, еще что-то, третье.

- А, можа, все-таки уладится, а, Тимофей? Ну, с Галиной у вас. Мы, в опчем-то, против нее ничево не имеем. Ну, заполошная немного, нервенная. Ну дык, эт жисть такая, мы понимаем. Ты-т вон и букашки не обидишь... Один ты, считай, никто...

Я вздрагиваю; сбивчивая речь отца больно отдается в моей душе: он, отец, породивший меня, не смотря ни на что, понял мою суть и боится за меня; боится, потому что видит и знает - в одиночку трудно жить, а потеряться легко, очень легко сорваться и снова начать пить, начавши же - сгинуть вовсе. И отец никак не хочет, не желает мне такого конца. А я, что я сам?..

Я оторопело трясу головой - черт возьми, в чем же моя вина? как мне быть? куда прислониться?.. Что-то я совсем запутался и потерял ту грань, которая разделяет мое и общее. Но почему, когда рапортуют о некой победе, с гордостью говорят: МЫ. И презрительно кривят губы и тычут в меня пальцем, если дело касается меня лично, - ТЫ?! Почему местоимение «я» у нас не в чести? Почему?.. Почему???

- Ты, если чего там... деньги, помощь кака нужна, скажи, я завсегда... - Отец не смотрит на меня, сидит нахохлившись, похожий на старого, облезлого ворона.

- Нет, отец, ничего не надо. - Я в растерянности, я не знаю, что сказать отцу; да и стоит ли говорить вообще?

- Я понимаю, не в деньгах дело в твоем положении. Я эт на тот случай, если уехать куда надумаешь.

- Уехать?.. Кто и где меня ждет?

- Эт так, от себя не уедешь, известно, - отец вдруг поднимает голову и немигающими глазами смотрит на меня. - Ты токо, сын, на нас сердце не держи. Я-т понимаю все, а мать и того пущее.

Мне хочется провалиться сквозь землю; расцеловать отца и провалиться, за наш общий стыд. Я потерял ощущение времени и дороги; жгучий холод пронизывает меня. Я смотрю вверх, на небо; оно сплошь серое, мутное.

- Поторопиться надоть... Пошла, болезная! - отец хлестко бьет Мухортку вожжами. - Сыпанет щас. Скорей всего снежище...

- А картошка как же?

- Э-э, картошка!.. На хрен она сдалась, у меня своей вон жрать не пережрать!

- Так добро же, жалко!

- Жалко, сын, до соплей жалко!.. Будь моя воля, я б хозяев этих руками б заставил по одной перетаскать. Да, вишь, власти моей нет. У них она власть, у теперяшних. Одново вон седни на Красной площади зароют, пушка, поди, стрелять будет.

Отец замолкает, отчаянно погоняет лошадь.

- Я, сынок, на судьбу не в обиде, хоть и круто взяла она меня. Всяко было... На трех войнах воевал, три раза из плена бежал, с самой аж Польши дважды. К своим рвался из последних сил, но к своим, штоб бить фашиста проклятого. Только вот встречали нас, из плена которые ушли... не шибко приветливо... В опчем, одна дорога была - в штрафбат, к Рокоссовскому: зачем поддался, а не умер, в плен пошел? Искупай вину! И искупали... ох и искупали!.. Речушка, помню, курице по колено, мосток там - телега не проедет. Взять его приказывают - стратегический пункт! Грудью на него, взводом, ротой!.. Кой к черту стратегический объект? Обойди с двух сторон камышами, забросай гранатами, и немцы с его щепками в пух разлетятся! Да токо мы, вишь, изменники, нам и цена така была: выжил - и медаль дадут, и орден не пожалеют; погиб, ну так и участь твоя такая и место твое тамока...

Редко, крайне редко рассказывает отец о войне. Признаться честно, у меня как-то и желание не возникало расспрашивать: воевал, победил, вернулся. А как воевал, какой ценой победа далась, лучше всего у Штирлица вон спросить - один всех за нос водил! А о том, что вырвавшихся из плена в штрафные батальоны направляли, я вовсе не знал. Я с ужасом и болью смотрю на отца.

- Ты вон дядь Ваньку спроси, за што ево в штрафной захрячили. Ему, бедолаге некрещеному, шибко тяжко пришлось... Шарахнула мина, он ослеп и оглох на время. В атаку все, вперед, а он со слепу черти куда вдарил. Ну и все - дезертир! Он так-то по-русски кое-как, а тут вовсе... Впрочем, попал ко мне во взвод, а там уж мы... Война, Тимофей, война была несказанная... Теперь вот выходит, што Малую землю покойничек отвоевал... Ну, торопись!

Ковыли выплывают из мутной мороси сразу, будто у меня только что прорезалось зрение. Мелкая колючая крупа сечет лицо, хлестко бьет по брезенту дождевика. Четко представив на мгновение, редкие домишки снова тонут в белой мгле. Уже крупные снежинки весомо падают на землю. Где-то с подвыванием взлаивает собака...

Дядя Ваня стоит у калитки, поджидая нас.

- Запуржило, едри твою вошь, не вовремя, а?

- Ничо, кум, само время, пусть, - отец не спеша сползает с телеги на землю. - Тимка, распрягай! Мухортку вон, под навес.

- Успели?

- А, ну ее к чемору!

- Да ты чего, Иваныч?

- В Бычий завернул, березку хотел каку поприсадистей на топорище вырубить, а там...

- Э, так эт они третьева года управились. Я думал, ты знаешь.

- Да лучше б не знать и не видеть!

- Эт так... Каки выпаса сгубили!

Слова стариков, перемешиваясь со снежинками, улетают в пустую даль. Я выпряг лошадь и прячу ее в пригоне; у пригона две стены глухие и крепкий навес. Там, под навесом, расхомутовываю Мухортку, развешиваю сбрую на деревянных колышках, вбитых в стену. Лошадь, растопырив ноги, расслабившись, трясет туловищем, вроде сбрасывает на землю усталость. Впрочем, так оно и есть: мы с отцом сделали добрый крюк, пусть даже и порожняком, по осеннему бездорожью. Стряхнув усталость, лошадь уткнулась в корытце и хрумкает овес; там же, в яслях в углу, зеленое луговое сено.

- В баньку-то, слышь, приходите! - Дядя Ваня смолит цигарку, рассыпая крошки табака.

- В баньку можно, - соглашается отец. - Одна радость осталась - попариться да выпить.

Я знаю баньку дяди Вани, приходилось мыться в ней, - вон, в дальнем углу ограды дымит, жаркая и уютная. Я не люблю париться, но посидеть, погреться, хлюпаясь в теплой воде - милое дело! Потому я моюсь самый последний, когда большой пар пройдет.

- Может, воды потаскать? - спрашиваю я.

- Не, не надо. Тут управились, Варька тож, кричит, грехи остатние смыть, бузовала, токмо колонка говорила. Колонку-то ишо не прихватило, так она полны баки налила, дров своих приперла, - дядя Ваня квохчет-смеется. - Отмоюсь, кричит, отпарюсь, тоды и сдохнуть можно!

- Сдохнет, жди! Ее и оглоблей не ушибешь, - отец смахивает с лица липкие снежинки. - Когда приходить-то?

- Часам к шести готова будет. Гляну, чево там, - дядя Ваня, прихрамывая, идет к баньке.

- Ладно, кум, кали шибче... Пошли, Тимофей, мать, поди, все глаза проморгала.

Ветка выкатывается из-под крылечка и с радостным визгом бросается под ноги.

- Тю, скаженная! - незлобно ворчит отец. - Обрадовалась снегу, дура. Погодь, прижмет вот, ишо в избу запросишься.

У мамы полна горница гостей: тетя Варя, Гутя со Светкой. Светка совсем взрослая девка. Круглолицая и светловолосая в отца, высокогрудая, она унаследовала от матери только стройные ноги; кисти рук ее по-мужски сильные, с широкой ладонью, крестьянские. Все-таки сельский труд, постоянный, нелегкий, взрослит человека, намного опережая время... Только глаза и губы у Светки еще по-детски доверчивые, распахнутые; я вижу в карей глубине глаз откровенное любопытство, и сочные, чуть полноватые губы полуоткрыты в том же любопытстве, за ними ровные, белые-белые зубы, подернутые радужной пленкой слюны. Светка стоит, привалившись спиной к печке, у самой двери, что ведет в горницу. Мне становится как-то не по себе и вместе с тем весело.

- Здравствуйте, дядя Тимофей! - Светка скрещивает концы махерового шарфа, прижимая к груди.

- Здравствуй, племянница! - улыбаюсь ответно.

Светка едва заметно смущается, но глаз не отводит, не прячет; они только чуть прищурились, в них прежнее любопытство и еще, мне кажется, нечто оценивающее, как у взрослой женщины. Меня это сбивает с толку, чуть коробит, кажется странным: такой оценивающий взгляд я встречал в глазах городской молодежи, - там, в городе, все продается и покупается; мои же земляки-ковыльчане, сколько я помню, привыкли оценивать человека в работе, по труду. Откуда же у Светки это? Она и в городе-то была считанные раза. Я тоже неотрывно гляжу на Светку; она не отводит глаз, только крепче стискивает скрещенными руками груди.

- Ты, Тима, на наших невест не заглядывайся! - Тете Варе отчего-то весело, бледно-алые губы ее улыбаются. - У нас хошь и пустошь, а мы все ж своих красавиц кому попало не отдадим...

Я не успеваю ответить; мама сердито смотрит на тетю Варю и столь же сердито говорит:

- Ты, Варька, все не успокоишься, мелешь и мелешь языком, машешь как помелом!

- Ты чево эт, баб Насть? Ну, пошутила... Што ж, Светка - ребенок, што ль? - тетя Варя смешно поджимает губы, получается то самое сердечко, которое рисовали, помню, на лубочных открытках и виньетках.

- Да не о Светке я! Мужики продрогли... И начнется скоро...

Мама включает телевизор, стабилизатор начинает гудеть и потрескивать. Я давно обещал привести новый, да все как-то не получается: то на глаза не попадает, то лишних денег нет.

- Вы сидите, я мужиков накормлю.

- Похороны, што ль? - спрашивает отец, бренча умывальником.

- Ну... Привезли? - спрашивает мама, налаживая на стол: режет хлеб, ставит жаровню с тушенной капустой.

- Куда по такой погоде везти? Гноить?!

- Так с утра ж сухо было.

- С утра... - неопределенно говорит отец и машет рукой.

- И то, - соглашается мама, понимая его жест. - Садись скорее!

- Куда спешить-то? - отец садится за стол на свое место.

Я сажусь на свое - у окна. С этого места мне хорошо видно телевизор, только ерошенные Светкины руки заслоняют верхний угол экрана. Она, глянув на меня мельком, вроде бы догадывается и опускает руки. Но это не меняет дела - теперь ее груди заслоняют чуть ли не треть экрана. Впрочем, покамест и смотреть нечего, все та же - уже который день! - музыка: на сцене - на экране крупным планом - скрипач и чуть сбоку, в глубине, пианист. Спокойная, навевающая тоску музыка заполняет крестьянскую избу. На моей памяти это второй подобный случай. Я помню март пятьдесят третьего года. Тогда тоже передавали музыку. Я не знаю, был ли это Чайковский, или Моцарт, или Бах, но только музыка нескончаемо билась в эти вот бревенчатые стены, навевая больную тоску. У нас был радиоприемник «Родина-47» на батареях, и чтобы послушать его, чтобы услышать незабываемый и знакомый с недавних лет войны знаменитый голос Левитана, сообщающего о здоровье вождя, в нашу избу набивалось полно народу. И потом несколько дней - музыка и музыка. А уже летом мы пели знаменитую частушку:

Берия, Берия,

Вышел из доверия, -

Наш товарищ Маленков

Надавал ему пинков!

Неужели заслуги умершего пять дней назад человека столь же велики и скорбь народа так глубока и искренна, что на много дней надо было отменить все программы и гнать, нагнетать, такую вот музыку? Или, может быть, надеются, что под ее наркотическим воздействием всколыхнется чья-нибудь совесть и выльется в искреннюю печаль? Неужели скорбь нуждается в побуждении, в принуждении?

На лицах моих земляков я не вижу ее, нет! Равнодушие, в лучшем случае, ни к чему не обязывающее любопытство - оно в доверчиво-лукавых Светкиных глазах, в темно-голубых, сжигаемых страстью глазах тети Вари, в Гутиных - с незатихающей болью, обидой и потерянностью... Гутя по привычке большим и указательным пальцами трогает складки в уголках рта, никнет, сутулится; передернув плечами, выпрямляет вдруг свою узкую спину и перебирает на покатых плечах платок. Отец и вовсе погружен в свои мысли. О чем они? О разоренной родной земле? О моей разоренной жизни?.. Пожалуй, одной маме жалко умершего человека. Да, просто человека.

- У нас там, сын, не осталось чево покрепче? - спрашивает вдруг отец.

Я растерянно смотрю на него.

- Да не щас, после бани. - Рука, зараза, снова мозжит, компресс какой, што ли, сделать? Распарить да прижечь.

- Нет, вроде.

- Ну и ладно... Живова дерева привяжу, все жар собьет.

- Тебе, может, и в баню не ходить?

- Х-хе!.. Впервой, што ль? Эт совсем другое, сын. Боль войны, боль души - эт не простуда там... Ты ешь, ешь, не зыркай в телевизор. Потухло, как говорится, светило, новое воссияет, свято место пусто не бывает. Токо вот святость их сумнительна по мне.

- Кому-то надо быть, отец.

- Кому-то?.. Можа, и беды все оттово, што кто-то всякий, а?

Я молчу. Я не знаю, что и как сказать отцу. Он роняет голову, ложка падает у него из рук.

- Ты чего, пап?!.

- Да... кхы-кхы... в дыхалку кусочек, видно, попал, - отец поднимает голову, лицо его бледное, глаза влажные. - Ты матери о Галине не говори, - глухо, почти шепотом просит он. - Можа, наладится... Зачем ей лишние страдания...

Я молча соглашаюсь с отцом, хотя уже не верю в благополучный исход. Да, зная о характере Галины, я не жду ничего хорошего. О том, что она собирается выйти замуж, мне сказала наша общая знакомая. Я позвонил Галине и спросил ее об этом прямо. Она почему-то не захотела ответить тоже прямо. «Покамест нет. - Голос ее, помню, был сухой, а может, телефон исказил, смазал интонацию. - Подожду, может быть, мужики поумнеют, протрезвеют. И если встретится такой, выйду обязательно. Что тебя еще интересует?»

Я хотел было спросить о дочке, как она и что, не нужна ли помощь, но бесстрастный голос жены и сам ответ выбили меня из равновесия окончательно: пусть слух о ее замужестве был выдумкой или, в крайнем случае, преждевременным, но я понял не менее важное - со мной она ни в какие отношения вступать больше не намерена. И крохотная частица надежды, что теплилась в глубине моей души, погасла. Теперь, я знаю, погасла навсегда - прошел почти год, я больше не звоню Галине, и не ищу встречи с ней. Помню, было огромное желание пойти набрать водки, загулять, уйти в пьяное небытие на несколько дней. И потом...

- Отец, Тим, идите, начинается! - зовет мама, сбивая мои мысли.

- Миру-то, миру! - с придыхом говорит тетя Варя.

- А ну их к чемору! - машет рукой отец. - Я к куму пойду, у него посижу. Тут теперь ни отдыха, ни продыха... Ты-т с нами? А то бельишко прихватим, да и...

- Нет, пап, я с вами не усижу. Вы ж наподдаете - уши в трубочку сворачиваются.

- Хе, а кака ж русская баня без жару? В том и сила ее - напарился, обкупнулся - и как огурчик! Эт бабам вон космы свои да телеса расшаркивать - гектары целы, чан воды надо.

- Не привык я. На фабрике после каждой смены мыться приходится в душевой. Не поедешь чумазым в трамвае. Я уж после вас.

- Ну и ладно.

Мы встаем из-за стола, я закуриваю, подхожу к печке. Рядом, за перегородкой, стоит Светка. Она снова мельком глядит на меня, я замечаю ее взгляд, но не обращаю внимания, курю; на душе тоскливо, пусто.

- Мать, мне б белье... - отец уже оделся, загородил дверной проем.

- Собрала, в сумке там, на лавке. Веник в сенцах.

- Ты-т пойдешь?

- Не... Кака тут баня!

- Ты прям как по милому, аль по отцу родному переживашь.

- Иди, не зубоскаль! - мама решительно смотрит на отца.

- Вы там, дед Антон, парку оставьте, - говорит тетя Варя, - вот с Августой тож похлещимся!

- Я?.. - Гутя чуть приподнимается на стуле. - Нет-нет, мне на дойку!

- Думашь, приедут за тобой по такой погоде? Дожидайся! А пехом сама не попрешь. Напаримся-намоемся, у меня бутылочка есть... И завей горе веревочкой! Оставьте, Антон Иваныч, парку!

- Эт вон опосля Тимохи што останется, - отец нахлобучивает плотнее шапку, толкает плечом дверь.

- Ты не с ними, што ль? - тетя Варя смотрит на меня с ухмылочкой, темень ее глаз тускнеет или густеет на мгновение и вдруг они вспыхивают тихой радостью.

- Варька, да замолчишь ты аль нет?! - говорит мама в сердцах и тычет тетю Варю в бок. - Люди плачут, горе, а ты, неуемная...

- Ой, баб Настя, да кто плачет-то? Родня токо... А мне-т с чего слезы лить?

- Ты ишо песню запой! Што деду, што тебе, вам все одинаково.

Тетя Варя не отвечает маме; она, играя плечами, зачем-то одергивает кофту, поправляет светлый платок на голове. Гутя сидит тихо, неслышно. Я не вижу ее лица, но мне кажется, она вся в той же тоскливой печали, и в больших глазах ее немой вопрос: как, чем жить?

Экран старенького «Снежка» мутноватый, рамка вытянута. Похоронная процессия выходит на Красную площадь. В Москве прохладно - ветер треплет волосы непокрытых голов, флаги с траурной каймой. Строй солдат в почетном карауле, милицейское оцепление; на лафете гроб, на другом награды, - их много, очень много: едва ли у немощного Леонида Ильича достало бы сил нести все это множество звезд, крестов, орденов и медалей. Помню, в армии у нас был старшина-сверхсрочник, фронтовик, жилистый старичок-туркмен; в День Победы он надевал парадный китель, сверху до низу увешанный наградами, - тяжесть их была так велика, что старшина невольно клонился вперед, тогда как в обычной, повседневной форме он всегда был стройный, подтянутый и отчеканивал строевым шагом так, что и не каждый молодой способен...

- Дядя Тим, а его в Мавзолее будут хоронить? - доверчивые Светланкины глаза смотрят на меня неотрывно, пухлые губы полуоткрыты, и кипень зубов ее слепит и колко отдается в моей груди.

- Послушай, Светлана...

- Тимофей, Светка!.. - сердитый мамин голос заставляет нас замолчать и улыбнуться.

Я наклоняюсь к Светке, она доверчиво клонит свою голову ко мне. Я шепчу:

- Слушай, Светлана, если ты будешь величать меня дядей, я не буду разговаривать с тобой.

- А как? - улыбается Светка.

- Ну... - я мнусь: мое имя становится вдруг неудобным, неудобопроизносимым - Тима, Тимка, Тимошка, - какая ерунда!

- Хорошо, - Светка давится смехом. - Я буду называть вас по имени-отчеству:

Тимофей Антонович!

- Я что, министр? - мне тоже хочется шутить с этой милой девчонкой. Вот коза, поймала меня: она прекрасно знает, что в Мавзолей Брежнева не положат, ей просто хочется поговорить со мной.

- Вон смотри, на площади могилу вырыли.

- И надо было площадь коверкать?! - в Светкином голосе сожаление и нотки пренебрежения. - То ли кладбищ в Москве мало? Там и Новодевичье, и...

И запас Светкиных знаний о Москве на этом кончается, во всяком случае относительно кладбищ. Она брезгливо смотрит в телевизор.

- Ничего, зароют, уложат брусчатку.

- И будут всю жизнь топтать его!

- Какую жизнь, Светлана? Жизнь кончилась!

- Его кончилась, а наша-то нет! Вот мы и будем топтать его.

- Ты что, в Москву собралась?

- Ну, не я, другие, какая разница... Смотри, смотри, гроб опускают! - Светка хватает меня за руку своими сильными, горячими пальцами. Зев могилы поглощает гроб; он входит чуть косо; среди опускавших - заминка.

Гутя съежилась, вжалась в стул, втянула голову в плечи и вздрагивает, может быть, в эти минуты ей вспомнились похороны мужа Михаила, которого ищет среди мужчин тщетно уже пятнадцать лет, и теперь, видно, уже не найдет, смирилась с этим.

Тетя Варя уперла локти в колени, положила на скрещенные кисти рук подбородок и тоже неотрывно смотрит на экран, и что у нее в голове, едва ли кто рискнет сказать.

Мама - вся внимание и сострадание; лицо ее побледнело и губы вздрагивают. Я вижу ее профиль на фоне окна; там, за окном, белая замять, и серые сумерки вкрались в избу, потому мамино лицо кажется неестественно бледным, и даже реснички моргают реже прежнего - хлопнут несколько раз и застынут в напряжении; мама вся там, на площади, в толпе...

- О господи, никак уронили?! - вскрикивает она и подается вся, рвется всей душой к экрану.

Действительно, что-то грохнуло, приглушенно громыхнуло, я как-то внимания этому не придал. Потому, наверно, что смотрю больше на живых, сидящих рядом людей, а не туда, на запруженную народом холодную площадь.

- Господи, прости им!.. Чего ж эт они?.. - мама всхлипывает, вытирает глаза передником.

Гутя отвернулась от телевизора, остренькое лицо ее сморщилось, она откровенно плачет. О чем?

- Пойдем! - тянет меня Светка. - Я не могу на них смотреть!

Я послушно иду за девчонкой. Она поспешно надевает пальто, выскакивает в сени. Я набрасываю на плечи старый отцовский полушубок, тоже выхожу.

Светка стоит на крыльце, подставив лицо снежинкам; я закуриваю.

- Сегодня с мамой снова припадок будет, - говорит Светка.

- Какой? - вздрагиваю я.

- Она как разволнуется, на нее и находит, как дурочка становится. Бормочет что попало, отца зовет, еще каких-то мужиков, Виктора... дядю Витю все кличет: вынул душеньку, убил! А что она, душа? - Светка глубоко вздыхает, смотрит задумчиво в снежную круговерть. - А он мужик как мужик, его только понять надо... Он умный и ласковый...

«Тебе-то откуда это известно?» - хочется мне спросить. Но я не спрашиваю, потому что не мое это, в общем-то, дело: они жили вместе и, вполне возможно, она привязалась к нему и детским своим существом поняла, может быть, самое главное.

- Он и тетю Варю, корову эту старую, прогнал, потому что... - Светка конфузится, смолкает и смотрит на меня своими теплыми глазами. Я вижу в них испуг. Чего она испугалась: наговорила лишнего, или того, что осудила старшего?

- Может матери в больницу съездить? К психиатору. Я тоже заметил, она все плачет...

- Не врач ей нужен, не медицина ее вылечит, а мужик добрый. Она ведь, в самом деле, не такая... то есть не всегда такая. Она и песню может спеть, и разозлиться шибко может. И ласковой умеет быть, - Светка становится усталой, безразличной ко всему. - Вам, Тимофей, этого не понять. Это глубоко женское.

Передо мной стоит совершенно другой, вовсе незнакомый мне человек: на лице восемнадцатилетней девочки та же печаль и забота, что и у ее односельчанок, старых и не очень, но равных перед землей, отдавших ей здоровье, мужей, детей. На судный свой день они придут с чистою душой. А я?

- Мама за дрова поблагодарить вас хочет, - говорит Светка.

- За какие дрова?

- Ну, что вы накололи. Нам теперь на зиму хватит. Виктор хотел прийти, да мама его к дому близко не подпускает... Я ее понимаю, она всю жизнь украдкой прожила и по-другому не умеет, не знает другого... Так что, если позовет, вы не откажите ей, - Светка смотрит на меня совсем по-взрослому, совсем по-женски.

И я понимаю ее, и мне становится больно и страшно: что это? Та, до крайности обнаженная простота? Или отчаянье? Или само собой разумеющееся? Если бы я, как прежде, пил, Гутя выпоила бы мне бутылку вина и, вполне возможно... А сейчас? Сейчас мне это совсем не нужно!

- До свидания, дядя Тимофей! - оглушенный, я не замечаю, как Светка сбежала с крыльца. - Ждем в гости! - машет она рукой и исчезает в снежном вечере.

Хлопают двери, крыльцо освещается, - мама включает в сенцах свет, провожает тетю Варю и Гутю. Они выходят вместе, две моих землячки, два непримиримых когда-то врага, две подруги-бедолаги, две больных одиночеством женщины.

- Тима?.. Я думала, ты уж в бане, - говорит растерянно тетя Варя. - Старики теперь намылись, напарились. Али раздумал? Время семь, осьмой...

- Сейчас побегу, - говорю я машинально, все еще поглощенный вопросами, вызванными Светкиным откровением, и не замечаю откровенной радости тети Вари. - Надо ополоснуться, погреться...

- Ну да, - соглашается тетя Варя. - Банька - доброе дело. Банька - што гулянка: и тешит, и бесит, и покой дает. Парку токо мне, старушке, оставь!

 

МЕРА ПУТИ

- Ты знаешь меру свово пути? Нет! И никто не знает. И я не знаю. Ты думаешь: встал - пошел, сделал - вернулся, и этим путь отмерен? А скоко сделал, зачем? А нужно ли это людям? А не забыл ли чево?.. Много их, Тимоша, вопросов-то. И вот как ответил на который, так и отмерил кусочек. Дорога-т, она одна у нас у всех - жисть, топашь и топашь по ней. А вот путики - у кажного свой, и меру ему никто не знат...

- Зачем вы говорите мне все это, зачем, тетя Варя?! И зачем пришли? Неужели у нас нет ни капли...

- ...стыда, што ль?..

- ...приличия, достоинства?!.

Я забился в самый дальний, темный угол полка, скорчился, подтянув колени к подбородку, мне душно и холодно. Тетя Варя сидит на полке же, с краюшка, разомлевшая, распаренная; она мне кажется огромной в своей наготе и не пятидесятилетней женщиной, а каким-то безобразным существом, жарким, жестоким, лишающим воли и разума.

- А што мы бессовестного сделали? Али на людях? Али ты не мужик живой? - Варвара вскидывает голову, поворачивается ко мне, наклоняется, и мне кажется, ее горячее сильное тело обрушится сейчас на меня, и я не смогу сопротивляться, как не могу ничем возразить и ответить на ее вопросы.

Она наклоняется все ближе, и тяжелая левая грудь ее упирается в мою коленку, мокрая прядь волос падает с ее крутого плеча на мои ноги, и мне становится щикотно. Я невольно выпрямляю ноги и в упор смотрю на Варвару. Электрическая лампочка у двери горит ярко, - дядя Ваня не поскупился, ввернул сотку, и банька вся в оранжевом свете, и тело женщины кажется мне оранжевым. «Хоть бы перегорела!» - в отчаянье думаю я.

- А достоинство мое, Тимоша-милок, давно, не помню когда, в таку же вот ненастну ноченьку раздавили да выкинули. А приличия уж я потом и сама прибрала подале, потому как с ними я сгинула б... Рассказать, да сказывать долго...

...Та осень сорок четвертого была мутной.

С бабьего лета, которое ждали с надеждой, ничего не радовало: шли дожди, то хлесткие по-летнему, то по-осеннему нудные, мелкие, холодные. Тащило и тащило по низкому небу пегие, рваные тучи и похоже было, будто кто-то ходит по тучам, мнет их, и льется на землю нескончаемым потоком вода или сиротские слезы. Бывало, разведривалось, как правило, к вечеру. И тогда в прорехах туч виднелись куски линялого неба, едва подсвеченного в розовое жидким закатом. Ночью падал жесткий иней, и все сырое: трава, жухлая и никлая, коренастые лопухи и голенастая лебеда, черные будылья подсолнухов, уродливые в три скрюченных листка и потому брошенные на огородах кочаны капусты, - все становилось хрупким, ломким и звенело на ветру, не прекращающемся с конца августа.

По крохам выбирали из мокроты урожай, до слез скудный и засолоделый. Раскладывали промокшие колосья на жердяных полатях в ригах, разжигали на земляном полу под полатями костры, сушили собранное и здесь же, в ригах, молотили. Хлебный дух кружил голову аппетитно и безнадежно: все до зернышка сдавалось. Да что хлеб! Горстки золы не унести бабам на щелок: зола вывозилась на поля.

Мутная была осень.

Нюрка Сукина, мать Варькина, за глухоту прозванная Нюркой-глухушей, едва оклемалась к Октябрьским праздникам: отнимались ноги, била лихоманка. Всем была знакома эта болезнь и никто не знал, чем и как лечить ее. Сначала простреливало поясницу и ломило ступни ног, потом начинало трясти, будто горячий и мокрый сидишь в холодном предбаннике: и в жару весь, и зуб на зуб не попадает. Так вот и промучилась Нюрка всю осень. Встала с постели пергаментно-желтая, с поблекшими глазами. Руки и ноги, в коленях особенно, тряслись еще, но лежать уже не было мочи: осень глухая, зима вот-вот, а что сделано, что припасено?

Варька, правда, чащи натаскала из околков, соломы да бу-дыльев разных, вроде бы и не замерзнут зимой. А есть что? Когда она пластом лежала, Варька в своем огороде все до листочка собрала. А на помочи вот, на приработки не ходила: за мать боялась да и силенок еще не очень - ворочать за двоих. И было того припасенного так ничтожно мало, что Варька терялась и с надеждой смотрела на мать, шептала, давясь слезами:

- Да вставай же, мамка!.. Что я одна сделаю, где возьму?!

Ночью, уткнувшись в подушку, набитую камышовым пухом, уже слежавшимся в жесткий, пахнущий потом и болотом комок, она плакала тихо и зло. И непонятно было, от чего: от обиды ли, от страха ли перед матерью, что мало припасла.

Нюрка пошарила в кладовке, заглянула в подпол - ведер десять картошки, не больше. А муки - горстка. И, обессиленная, упала на лавку; сидела молча, зажав дрожащие руки вздрагивающими же коленями, тупо и долго смотрела в землю. Потом, не поднимая головы, спросила:

- Што, по огородам не ходила?.. Снегу ишо не было...

Варька стояла около печи, молчала и тоже вздрагивала.

- По такой погоде, можа, картоха где осталась. - Бескровные Нюркины губы едва открывались, и слова были похожи на шелест сухих листьев.

- Померзло все, - ответила Варька. - Второй зазимок падал.

- Ну так што - поморозило? На ландорики и морожена хороша... Сала-т барсучьева три кружка ишо...

Мать снова замолчала, и Варька видела, как катятся по ее щекам мутные слезы. Она понимала: если плачет мать, значит, действительно плохо; она еще помнила: мать никогда не плакала. А теперь? Варьке стало невыносимо горько и страшно, так страшно, что у нее застучали зубы.

- Што же... как зиму-т?.. - услышала Варька.

Она подошла к матери, села рядом на лавку и уткнула лицо свое в материно плечо. Она не могла плакать, - страх высушил слезы, только сухой, колючий комок застрял в горле, под самым подбородком, и дышать было трудно и больно. Но она выдавила все-таки:

- Там еще, в кладовке... полтора десятка сусликов... Я их подсолила... в ведре старом.

Мать ничего не ответила: она не слышала дочь. О чем думала? Может, вспомнила прожитую одиноко жизнь, - муж сгинул на стройках социализма. Или случайных постояльцев, посещавших ее бедную, теплую самануху, их грубые ласки, плату-подачки за ее безотказность? А может быть, то, что не умела беречь, копить, припрятывать лишний рубль?.. Да и не с чего было копить-то, а по теперешним временам и вовсе. Теперь и постояльцы совсем редки. И она не та - работа да болезнь иссушили. Теперь не зазовешь; случайный кто прельстится разве ее большими, красивыми еще глазами, - их красота и Варьке передалась. Да этот еще, горбатый уполномоченный. Затхлый он весь какой-то, сопливый, ему точно - выбирать не из чего. В мае был последний раз, когда посевы принимал. Измучил всю и фыркал только. Да хоть бы он явился, может... А нет, так не вытянуть зиму - сама-то теперь до весны не работник. Думала Нюрка обо всем этом просто, без душевного волнения, разве что с надеждой затаенной, далекой, холодной - потому что пусто было внутри у Нюрки, холодно. И кругом тоже - в сумеречной саманухе, в стылой, мокрой степи.

- Господи, господи!.. - смогла еще только добавить Нюрка и сама не поняла: просила ли помощи, напасти ли открещивала именем сроду незнаемого Бога.

А верить хотелось, хоть во что-нибудь, хоть в сопливого, затхлого урода, потому что своих сил, Нюрка чувствовала, осталось совсем чуть-чуть, самая малая толика...

И оно явилось, спасение! Старый знакомый, горбатый уполномоченный, приехал в самый канун Октябрьских праздников. Мать с Варькой засуетились, натопили жарко избу. «Услышал господь слезы сиротски!» - с радостью вздыхала Нюрка-глухушка.

Уполномоченный завалил стол щедрой и вкусной едой, спирт в солдатской фляжке и бутылку вина достал из своего огромного портфеля. Варька видела, как у матери заблестели глаза и кривились иссохшие и посинелые с болезни губы. «Господи, хоть в неделю б раз есть такое, тогда и ничего, тогда и выжить можно!» - думала Варька, давясь голодной слюной.

- Балуете вы нас, Иосиф Григорьевич, как родных! - приглушенно, простуженным голосом сказала Нюрка.

- Все люди - братья, Анна Петровна! В беде грех друг друга бросать. Что есть - пополам!.. - уполномоченный давил кулаком столешницу, бесперечь вытирал платком потевшие лицо и шею. - Не первый год знакомы. К тому же праздник. И на фронте, опять же, успехи большие - по Европе прет фашиста наша армия! Как говорит товарищ Сталин, будем бить врага беспощадно и изничтожим его в собственном логове. Победа будет за нами! И теперь уже скоро...

Варька с благодарностью смотрела на дядю Иосифа и готова была расцеловать его и за сытую еду, и за радостные вести.

- Пей, Анна Петровна, и Варюшке налей винца! Что ж ты? Она уже взрослая, вон - румянец во всю щеку! - уполномоченный сидел во главе стола. - Ты что-то совсем квелая, а, Анна?

- Недужила, Иосиф Григорьевич. Токо поднялась.

- Что ж приключилось?

- Лихоманка бьет - мочи нет.

- Может, лекарства какие надо? - уполномоченный заерзал на табуретке. - Ну-к, выйдем на минутку...

Они вышли в сени. А Варька, торопливо выпив вина и раз и два, все ела и ела...

Она не помнила, как уснула в объятиях худосочного уполномоченного, уткнув зардевшее лицо свое в его грудь. Она проснулась от крепкого стука в окно: бесилась ненастная октябрьская ночь, громыхая оторвавшимся ставнем. Спала ли Варька полночи, или забытье ее длилось полчаса, она не знала. Только горбатый уродец уже успел раздеть ее и дрожащими, липкими руками шарил по телу, громко, с бульканьем сопя и суча ногами. Варька все поняла и ей стало страшно. Она съежилась, потом, как пружина, распрямилась, стараясь вытолкнуть себя из объятий, с кровати. Она отчаянно громко позвала мать, но крик ее потонул в ночи; Варька вспомнила, что мать почему-то с вечера пошла к соседям и до сих пор, видно, не вернулась. А горбатый, брызгая слюной в ее посинелое лицо, хрипел:

- Пимы новые будут!.. И еще мешок гороха...

Мокрые лягушачьи губы его впились в острую девчоночью грудь. Варьке казалось, что этой кошмарной ночи не будет конца.

Уполномоченный уехал рано утром. Почти следом вернулась мать; она по-прежнему только охала. Прижав наработанные руки к плоской груди, прошелестела губами, глотая крик:

- Што же, доченька, Варюшка, жить-то надо! Войне конца не видно, а у нас никово... Да он не оставит, он говорил... - И смахнула с тусклых глаз колючие слезинки.

А Варьке, изломанной и застывшей, было все равно. Она так никогда и не узнала, сколько взяла мать с горбуна за эту ночь. А зародившегося ребеночка Нюрка вытравила из дочерней утробы, и потому, наверно, Варька осталась бесплодной...

- ...С той-то вот ноченьки, Тимоша, я и проживаю жисть свою неустроенную. Пустили меня по пути тому, и я меряю ево, и меры не знаю. Баба Настя, мать твоя, она ведь знает про все про это, и меня потому жалеет. И еще, можа, кто знал, бабы-старухи, где посудят, а больше тоже жалели. А мне и жалость не нужна, и суд не в страх, не в боль. Я времечком тем больна, ноченькой той...

Горячие Варькины руки прикасаются к моим ногам, и я не в силах убрать их, избежать прикосновения.

- Я ведь звала тебя в первый-то вечер. Што ж не пошел? А теперь вот сама нашла, укараулила...

...Я не слышал как она вошла; я едва намылил голову и склонился над тазом смыть пену.

- Ну рази эт-та баня!? Волков морозить, а не мыться тут!

Сердито зашипела каменка, и меня окатило клубами жгучего пара. Я отскакиваю в сторону и попадаю в чьи-то крепкие объятия.

- Кто здесь?..

- Дурачок, чево испужался? Ну, давай, я мыльце смою. - Сильная рука нагибает мою голову и старательно смывает с нее мыло. - Вот так! Так... Глазки, глазки прикрой, штоб не выело!..

Я вырываюсь из крепких рук, выпрямляюсь. Так и есть: тетя Варя, Варька-сучка стоит передо мной во всей своей нагой обильной красоте! Впрочем, нет, - на ней короткая вискозная майка с большим вырезом спереди, брителька с одного плеча упала, и груди ее в биссеринках воды колышатся: Варька чуть слышно смеется. Рубашка намокла, прилипла к телу, и я вижу, под ней ничего больше нет: мне кажется, здоровое, совсем не старое женское тело заполнило всю баньку, и мне не вырваться, не проскользнуть к двери.

- Ты... вы... зачем? - бормочу я, задыхаясь от жгучего пара, а больше от растерянности и возмущения.

- Помыться, Тимоша, попариться!.. На тебя вот посмотреть. - Варька широко улыбается, и мне кажется, что ее крепкие, белые зубы вцепятся сейчас в меня, и женщина начнет кусаться, грызть мое тело, - так откровенно агрессивен их оскал.

Я забыл, что стою совершенно голый и что на меня смотрит эта ужасная, потерявшая стыд баба. И как это я опростоволосился, не накинул крючок?! Как же теперь вырваться отсюда, убежать, провалиться сквозь землю?

- Ну, Тимош, попаримся, спинки пошоркам, а?

- Уходи!.. Уходи, тетя Варя. - Я стою как вкопанный, не в силах сделать шага.

- Да куды ж я, не паримшись, не мывшись? Жару в каменке полно, поддадим щас да за милу душу!.. - Варька быстро и ловко скидывает майку, берет ковшик. - А ли я така страшная? Вроде ничево! - она двигает плечами, и кокетство ее кажется мне зловещим. - А ли женщину голую не видел, не мылся ни разу так-то? Ну, так помоемся щас!.. Бывало-т все в куче мылись...

Она плещет воду на каменку, и банька наполняется сухим, горячим паром; Варька исчезает в нем. Я пользуюсь моментом, рвусь к двери. Но цепкая рука удерживает меня за плечо.

- Не уходи, Тим!.. - чуть слышно говорит невидимая Варька. - Я удерживать не стану... токо не уходи. А?..

Тяжелое сильное тело наваливается на меня, руки ее обручем обхватывают мои плечи, и жаркая Варькина голова прижимается к моей груди. Я поднимаю руку, чтобы разжать этот невыносимый обруч, оттолкнуть это испепеляющее тело. Но рука моя падает на женское плечо, скользит по плотной спине вниз...

- Ну вот... ну вот и ладно...

Я слышу, как бьется Варькино сердце, и тело ее становится безвольным, податливым; влажные губы ее, касаясь моего плеча, шепчут что-то невнятно и торопливо...

...Мне кажется, баня давно остыла: холод давит на грудь, меня знобит и мутит, стучит в висках и ломит глаза от невыносимого света лампочки. Я закрываю глаза и отодвигаюсь в дальний угол полка, скрючиваюсь, подтягиваю ноги к подбородку.

- Уходи!.. Уходи, мне надо вымыться, - слова застывают в гортани, я с силой, хрипло выталкиваю их и боюсь произнести имя этой непонятной, страшной женщины.

«Черт, когда же кончится все это?!» - думаю я и, странно, не чувствую злости, и боль вроде отступила, только безразличие тупое и холодное, накатывает на меня вместе с горячим паром.

- Скрестились пути наши, Тимоша, и предел им настал! - Слышу я приглушенный Варькин голос. - По одной дорожке-т топаем, жисть, считай, одна у нас, так и быть тому суждено, што случилось... А мы щас веничком, веничком березовым похлещимся и грехи все вон. Ну-к, где ты тут?..

Хлестко, с протяжкой, обжигающе на меня обрушивается березовый веник. Я пугаюсь и падаю плашмя на полок и закрываю голову руками; кричу:

- Не надо, я не парюсь!

- Эт пошто ж? Не мужик, ли чо? Не сибиряк? Ничо, я легонечко, с любовью, ты токо поворачивайся успевай, бока подставляй, тело - оно вон како здорово у тебя!.. Ну-к!..

Веник хотя и хлестко, но вместе с тем ласково и умело гуляет по моему телу, и я чувствую, как оно освобождается от некой тяжести, и пустота и равнодушие мои исчезают вместе с паром. Мне становится хорошо и покойно.

- Ну-к, грудку, животик подставь! Повернись, повернись!.. Ничо, не отхлещу, не пужайся, - тако добро самим сгодится! - Варька мелконько смеется; веник неторопливо гуляет по моему телу.

«Черт, ведь действительно здорово! И чего я, идиот, пренебрегал такой благодатью?!» - думаю я блаженно и послушно подставляю под веник бока.

- Уф, уморилась! - Варька падает на меня, тяжело дыша, больно сдавливает руками. Я вздрагиваю, пробую подняться. - Щас, Тимоша, - она выпускает меня, ложится на полок. - Ну-к, теперь ты поистязай. Окатись водичкой, я навела в тазике, веник в кипяток сунь да не жалей моченьки-т. Ну ж! Парку поддай, ковшичка три плесни.

Я соскакиваю на пол, выливаю на себя таз теплой воды, плещу на каменку; каменка злится, плюется жгучим паром. Но я уже не чувствую его, в голове моей шумит, что-то стонет внутри и покалывает грудь. Я ополаскиваю лицо холодной водой, мочу веник в кипятке, встряхиваю его и...

- Эй, есть хто живой тамока?

Это дядя Ваня! Он стучит в дверь, она сыро бухает, и мне кажется, что стуком этим полна банька. Руки мои падают, я отчаянно шарю глазами кругом.

- Молчи! - шепчет Варька; она лежит на полке, чуть приподняв голову. - Я тута, Иван Евлампич!

- Ты, Варьк? А Тимофей, ли чо, помылся уже?

- Ушел!.. Я прибегла, он облекался уже, - Варька щерится в улыбке, машет рукой: хлещи мол. - Городской мужик, к ваннам всяким привык, банька ему не по нутру... Ну же! - машет она рукой.

Я неумело бью веником.

- Хлестче! - приказывает она шепотом.

- Жар-то есть? - спрашивает дядя Ваня.

- Есть! Каменка у тя, Иван Евлампич, хороша, хошь до утра парься!

- Ну так на доброе здравие!.. Токо свет потом выключи.

- Ага... Уф ты, уф!..

Я понимаю, беда миновала, и отчаянно, зло хлещу податливое Варькино тело; оно наливается малиновым соком, с раскинутыми руками и ногами, распластавшееся, заполняет весь полок.

- А тута сгорела, ли чо? - слышно, как дядя Ваня шарится по предбаннику.

- Наверное. Я пришла, там уж темь, - Варька поворачивается, ложится на спину.

- Ладно, парси... Токо свет потом не забудь выключить.

Варька поддерживает руками высокие груди, чуть напрягает живот; бархатисто-розовый, он неудержимо манит меня.

- Здесь легонечко, легонечко! - с придыхом шепчет Варька. - А здесь шибче, чтоб кровь хлынула. Вот так, так!.. И сюда чуток... и сюда... Иди ко мне! - Властно вдруг говорит Варька.

Я бросаю веник и, очумелый, лезу на полок, у меня нет сил и желания сопротивляться. Горячие Варькины руки притягивают меня, я ничего не соображаю, вижу только ее мутные, темные глаза и пунцовые, такие молодые-молодые губы...

- ...Ну вот, напарились-намылись, теперя чай пойдем пить. Я одежку твою прибрала с глаз и лампочку выкрутила от греха...

Варька подает мне одежду. Я разбитый, усталый, одеваюсь и тело мое кажется мне противным. И на Варьку не могу смотреть: она не то что противна мне, а до озноба страшна. Ну зачем, зачем все это, Боже мой?! Ей все в привычку... Ей, видно, невыносимо стало, и она, не умея отказать себе, укрощать свою неистовую, нестареющую плоть, взяла свое, как будто так и надо, как само собой разумеющееся... как дань. Но почему я должен быть данником? Впрочем, что теперь об этом. Чай какой-то. К черту!

- Ты чего, Тим? - Варька держит мою рубашку, смотрит растерянно.

- Сама одевайся, простынешь.

- Не, меня простуда не берет, я жаркая! Аль не понял? - Варька гладит себя по животу, истово потягивается.

- Сколько тебе лет, Варваря? - я беру ее за плечи и зло, в упор смотрю в ее глаза, - там, в бездонных омутах, бьет нескончаемый ключик жизни: глаза Варькины светятся умиротворенно, взгляд тихий, благодарный.

- Кажись, женщину не спрашивают о годах, а, Тимофей? - она отводит плечи, отступает на шаг и торопливо, деловито одевается. - Если б я, Тимоша, знала свои годы, я б давно ссохла, как лозинка ошкуренная... Я ж, как березка, - сколь ни гнут, не ломают нас, мы токо курчавимся, встряхнувшись, да снова ветки-руки тянем встречь солнышку, жизни... Нам, Тимоша, иначе нельзя, иначе век долгим покажется. Обыденка гнетет, давит, и смерти ни чьи уже не печалят, ничто не радует. Глянешь кругом да и взревешь: пропади все пропадом! Унеси, господи, в тартарары!..

Варька укутывает голову платком, низко на глаза повязывая его, и сразу становится старой, убитой своими годами и жизнью, конечно. И не так она проста, эта деревенская баба, и жизнь ее, внешне бешенная, в тех же ямах-ухабах, как у всех, а может, и глубже они, ямы ее, и сырее: немало слез и пота пролито в них.

- Ну, пошли!

- Я домой... - Мне ничего не хочется - ни чая, ни ласк, мне хочется побыть одному.

- Али обидела чем? - Варька толкает дверь; с улицы тянет свеже пахнущим снегом и морозцем. - Не надо, Тима, не сердись: дело житейское и ты не мальчик. Ты мужик, Тимофей, сла-авный мужик! А мне боле ничегошеньки от тебя и не надо... Не сердись, не обижай меня.

- Поздно уже. - Я хватаюсь за спасительную соломинку - время.

Варька смотрит на меня пытливо, в темных глазах ее отражается белизна снега и тишина. Снег падает густо и фосфорический свет его тянется к небу, все кругом смолкло в ожидании и раздумье: надолго ли он, снег, и что будет завтра?

- Мы вот огородами, по снежку. Две минуты бегу тут...

Свет в доме дяди Вани погашен; в нашем - вон он, наискосок - светится кухонное окно; отец, наверное, выпил крепко после бани и вообще с горя - нерадостный нынче день у него; мама, вполне возможно, тоже: схоронили Брежнева, и она в простоте своей душевной истинно скорбит - человек умер, а это главное. Я достаю электронные часы, зеленая точка зловеще подмигивает мне и безжалостные цифры высвечивают половину девятого. Действительно еще рано. Мне думалось - уже глубокая ночь: таким долгим показался этот час в бане.

Варька останавливается, смотрит в мою сторону. Я решительно направляюсь к ней...

...Тихое одиночество во вдовьих хоромах. Впрочем, здесь живет не вдова, а действительно одинокая женщина, и даже сам воздух кажется мне другим. Стены и потолок чисто побелены, жарко натоплено. Этот обжитой уголок прост и уютен, пахнет геранью и пудрой, пестрые домотканые половички сплошь укрыли пол, громко тикают часы на стене. Сколько же вам лет, мерило времени? Может быть, вы также стары, как ваша хозяйка?

- Ты, Тимош, телевизор-то глянь, он ведь, правда, барахлит. А я покуда на стол налажу. Отвертка там лежит. Витька зашел как-то, да ничо у него не получилось. Он только в шахматы свои горазд...

При упоминании о Витьке Шахматисте мне становится неприятно: Варька ж и с ним была! Тьфу, черт, все в клубок сплелось. Я склоняюсь над телевизором, стараюсь не слушать, что Варька говорит, - ну их всех к черту! Тикают часы... Или кровь в моих висках?..

У меня, кажется, получилось: телевизор работает! И снова та же музыка, видно, остатние аккорды доигрывает скрипач и пианист.

- Работат, ты глянь! Вот умница, хоть куды мужик, на все мастер! - Варька нежно обнимает меня, заглядывает в глаза. - Расцеловала бы я тебя, Тимоша, да чай стынет. Пошли! - она ведет меня за руку, сажает за стол. - И чево бабам надо, от таких мужиков отказываются? И-их-х, годы-годочки, то пушинкой летите, а то камнем падаете, опробуй найди-ка, собери-ка!..

Я понимаю, что имеет в виду Варька, и мне становится тоскливо: неужели для меня все потеряно, и жизнь моя теперь так вот и будет катиться-прыгать, и я буду перебиваться с корки на квас, стану штатным «перехватчиком» - так нелестно, но очень метко, называют соломенных вдовцов вроде меня.

- Я и тебя, Тимоша, понимаю, одиночество твое и боль. Недаром сюда вот, в Ковыли прибежал: пусто и голо здесь, а душе-т больной это и надо: кто пожалеет, кто просто посочувствоват...

- Если б жалость да сочувствие помогли, - зачем-то говорю я и обжигаюсь чаем: не хватало еще того, чтобы расхныкаться перед бабой! А впрочем, чего я, как она говорит, выкомуриваю? Я что - идеальный, кристально чистый человек?

- Помощи, Тимоша, все ждут, дармовой помощи. Да в жизни, вишь, бесплатно и дешево ничо не дается. Я вот однова заплатила, жизнь свою, можно сказать, материну тож купила, теперь хочу долги возвратить. Всю жисть оброк собираю: со мной так, и я тем же боком!

- Но это же... - Я вдруг теряюсь, не знаю как назвать ее: просто по имени или привычно - тетей? - Это же неизбывная, заведомая злость!

- Ну и пусть! Иначе можно б было, я б нашлась... Ты-т не с тово ли сидишь неприкаянный, не со злости чьей-то? Ты вот прям пошел и исковеркал жисть свою? Пособники, Тимоша, были и у тебя. И у меня они были. Пособили да бросили...

Неужели она права?..

Да, права! Права в своей правде, в правде выстраданной, топтаной, преданной. И то, что берет она урывками, не возместит и малой доли того, что взяли у нее...

- Сладко мне седни, Тимоша! - прерывает мои размышления Варька, сладко потягиваясь. - А разговоры эти мои никчемные, токо тоску нагоняют. Да опять же - пооткровенничать хочется с близкой душой. Я така вот - доверю если человеку, так все без остатку... Может, останешься? - спрашивает она вдруг напрямую.

- Нет! - я резко поднимаюсь и торопливо, цепляясь за половички, выхожу из-за стола. - Нет, Варя...

- Спасибо, Тима! - Варвара подходит ко мне, доверительно кладет голову на плечо. - Спасибо, што ласково назвал, по имечки! Значит, сердца на меня не держишь. Значит, снова придешь...

- Н-нет...

Я торопливо одеваюсь и бегу... Бегу в белесую ноябрьскую ночь, голодную, глухую, и пустота в моей душе, все чернее и невыносимее одиночество. Прав Витька Шахматист: не та это пустынь, где можно найти отдохновение, душу спасти. Даже если это твоя родина. Ну на самом деле, что я нашел в Ковылях, что увидел здесь за прожитые дни? Пьяного отца, потерявшего свою землю и вместе с ней правду свою и правду земли тоже; оплакивающая чужую, вовсе чуждую и ненужную ей смерть мать; полусумасшедшую женщину, Гутьку, не сумевшую примирить душу и плоть; очумевших с перепоя отца и сына Бородиных, готовых пропить последний рубль, не думая вовсе о том, что будут есть завтра сами, их жены, дети, внуки; сбежавшего из города и до сих пор бегущего от самого себя несостоявшегося гроссмейстера; истерзанного войной мужика, которому сунули в очередной юбилей красный лоскут - не застудил бы израненное тело в степи; женщину-ведьму и в пятьдесят лет не совладавшую со своей страстью, избравшую орудием мести человечеству, природе то, что по сути должно служить продолжением рода человеческого? Что же, что же отрадного, успокаивающего осталось в тебе, дом родной, земля родная?..

Светится кухонное окно - неяркая желтая звездочка; оно не манит, не зовет и не торопит. Я как очумелый убежал из теплого, полного неистовой женской ласки гнезда, и не пойму - зачем, почему! Испугался за свою душу - вытрясут, выскребут до капли, до донышка? Да и осталось ли что в ней, в душе моей? У кого спрашиваю? Кто ответит?..

...Мама пристально смотрит на меня: вскинула брови, совладала с неспокойными ресничками, и осуждение и боль в ее глазах. Отец выходит из горницы; лицо его - сплошная усмешка и виноватость; он выпил ровно столько, чтобы приглушить боль: боль давнишней раны, боль свежую, сегодняшнюю по мне и по земле.

- Где пропадал? - мамин голос сухо ломается.

Что ответить? Солгать, чувствую, не смогу.

- У... тети Вари. Наладил телевизор, пока она мылась.

- Не пущу сучку на порог! - мама устало садится на табуретку около печки, плотно прислоняется к ее теплому боку. - Паразитка ненасытная... Господи, да што ж...

- Тьфу! - плюется отец. - Забуровила! Ну чево причиташь? - он тоже не ожидал такой исступленной ярости, пробует обратить все в шутку. - Ну, поиграли в дурочка...

- Замолчи, оголтелый! - вся строгость, вся ненависть, все мамино достоинство поднялось и ничто уже не переубедит ее. - Я Варьку ли не знаю? Или, думаешь дурой для тебя была всю жисть и буду? Нет! И не хочу, штобы сын поганился!..

- Мама, ты же знаешь...

Мама обрывает меня на полуслове:

- Знаю!.. Я все про нее знаю, сынок. За то и жалко, за то и привечаю... Но тебе-т зачем она? Зачем ты-т ей, господи?!

- Я наладил телевизор. Она угостила меня чаем.

- Ну вот, вишь, отдохнули опосля баньки культурно. А ты начала. А што касаемо... - отец категорически машет рукой. - Мужик он, в конце концов, али нет?

- Теперя давай по Ковылям, как кобель хвост задрамши! Мужик!

- Ага, по нашим Ковылям токо и бегать вприскочку. Блохе-т на один скачок. Тут токо выйди, все как на ладони. - Отец и злится, и улыбается, однако улыбка его далеко не веселая, нет.

А мне тошно: та же колючая, холодная пустота внутри, и никакой радости оттого, что был с женщиной в общем-то по доброй воле.

- Ладно, я все равно правды добьюсь, - мама жестко поджимает губы, решительно встает с табуретки. - Хватит полуношничать, спать пора. Завтра поговорим, все как на духу расскажешь!

Ночью у меня завозились почки и мучили кошмары: Варькины глаза обшаривали меня безжалостно с ног до головы, жаркие руки обручем сдавливали мою поясницу и что-то горячее обжигало грудь и плечи; мама и Галина смотрели на меня далекими глазами, и падал снег; снежинки были огромные-огромные и они быстро засыпали семь оставшихся в Ковылях домов...

Утром я не смог встать, - у меня поднялась температура..

 

РАСПЯТЬ ЧЕЛОВЕКА

На третий день я прихожу в себя, поднимаюсь. Но меня, что называется, штормит, как с перепоя, и мама снова укладывает меня в постель.

- Лежи, лежи! Куды торопишься, каки дела? - мама укутывает меня одеялом, подтыкает концы под перину; перина мягкая, жаркая; подушка тоже, и я тону в пухо-перовом ложе.

Мама уходит на кухню и здесь же возвращается, несет бокал чаю и пол-литровую банку варенья. «Малина!» - удивляюсь я. Удивляюсь потому, что мама никогда никакого варенья не варит. Она любит сладкое и не скупясь покупает пряники, конфеты, джемы и повидло. Это же, я вижу, варенье домашнее. Где она взяла его?

- Ты вот чайку с малинкой, - мама пододвигает табуретку, ставит на нее чай и варенье. - Эт все равно што элитсир.

- Элексир, - поправляю я. Мама смущается, машет рукой:

- Да хошь как назови, токо б помогло. А малина от простуды - первое лекарство.

- Откуда она? - я с удовольствием вдыхаю малиновый аромат и вижу, что это даже не варенье, а малина протертая с сахаром, все равно что свежая.

- Да Витька опять же, Шахматист, припер! Узнал, што скрутило тебя, и нарисовался. Тверезый, чистый... Господи, не понять ево...

Витька, чертяка, знает, что фельдшера с центральной не дозовешься и таблеток в Ковылях, пожалуй, ни у кого не отыщешь. Спасибо, гроссмейстер! Я поворачиваюсь на бок, ложусь повыше и с удовольствием уплетаю малину, прихлебывая из бокала кипяток. Блаженный, исцелительный жар прожигает грудь, все нутро.

Мама топчется по горнице, поливает садушки, ворчит вроде себе под нос, но так, чтобы слышал и я:

- Шариться ему край головушки надо после бани! К Варьке, к... поперси, время другова не было телевизор наладить. Телевизор!.. Ей, чертовке, не кино, ей мужика б охомутать. Тьфу, срамовка!.. И сколько эт можно, без удержу? Была б девка, а ить... Приперлась тоже: чево тут? Да ох, да ах... Поленом-то вдоль хребта...

Я уже не слушаю маму, мне давно знакомы все эти эпитеты, которыми награждают, и при том обидно в таких случаях за тетю Варю. Впрочем, какая она тетя... мне? Тьфу, черт! Малина вдруг потеряла вкус. Я отодвигаю банку, падаю на подушки, закрываю глаза, в них будто насыпали песку - яблоки ломит, в висках стучит.

- Попил? - чувствую, мама стоит рядом и смотрит на меня с жалостью, тяжелой и больной. - Вот и ладно, теперь отожжет, теперь пропотешь... И где угораздило тебя?

Действительно, где я умудрился простыть? В степи, когда прихватило ненастье? В бане?.. Да нет, это смешно! Может, в предбаннике, покамест одевался? Скорее всего, когда от Варьки бежал: я, помнится, даже пальто не застегнул.

Проваливаюсь в полудрему, и то ли мне мерещится, то ли я слышу на самом деле: далекая, из детства, песня наплывает ласковой волной, но голос вроде не мамин, а чей-то чужой и вместе с тем знакомый - полудетский, полувзрослый:

Как на тоненький ледок

Выпал беленький снежок...

Я узнаю, наконец: это дочка моя Настенька, это ее голос - с легким, протяжным «ж» и резко обрываемым окончанием:

Как на тоненький ледок

Выпал беленький снеж-жок... -

и ей всего пять лет, не больше. Мы с ней еще счастливы и дружны, мы еще умеем безудержно и заразительно смеяться всему, что смешно и что не очень...

А это уже чей-то усталый, но тоже радостный голос, и песня звучит как клик журавлиный: ехал - дружок... ехал - дружок... Да это же тетя Варя, Варька Сучка! Она это, она - во-он стоит на краю земли. Земля вся искорежена, вдоль и поперек перепахана огромным плугом, и вздубленные пласты застят синий горизонт. И графически четко вычерчена линия; эта линия знакома мне, где-то я видел похожее: те же остро взметнувшиеся пики и провалы, глубокие, темные; так и чередовались они: вверх-вниз, вверх-вниз... Это же кривая работы моего сердца, это моя кардиограмма, - мне уже снимали ее несколько раз, когда лечили от алкоголизма. Да-да, это она, я узнаю ее!.. Но при чем здесь земля, Варька? Это же кардиограмма не их сердца! Или их тоже?.. «Ехал - дружок... ехал - дружок!..» - машет рукой, зазывая, Варька-сучка. Она стоит на самом краешке земли, развороченной и разграбленной, и кричит, кричит... кричит...

Я задыхаюсь в жарких подушках и перине, плотно подоткнутое одеяло жжет, и на мгновение мне кажется, что я в бане, на полке, и клубы горячего дыма гнетут меня, я вжимаюсь в мокрые доски и ползу к двери: она уже вот, рядом, стоит протянуть руку и толкнуть ее... И... дверь открывается, и в проеме ее вместе со снегом, горячим как солнечные крошки, стоит мама; она укоризненно качает головой, и мне слышится: «Не придет, не придет она, сучка!..» Мамины реснички часто-часто моргают, и у меня рябит в глазах. Я широко открываю их...

Полнотелая луна смотрит в окно сквозь полуголый куст сирени; на дворе взбрехивает Ветка. Старая настольная лампа-мухомор светит скупо, освещая кусок стола; еще свет лампы высвечивает сухую светло-желтую грудь с выпирающими ключицами: одна брителька рубашки упала с покатого плеча, и обнажился кусок холодной, но живой еще плоти; темная, морщинистая шея с большим по-мужицки кадыком держит вроде усохшую, совсем седую голову; две жидкие косички, завязанные на концах темными тесемками, висят обреченно: вроде чувствуют они, что не расти им больше, а только сечься, не привлекая никого и не сожалея уже ни о чем; на кончике длинного носа повисла капелька; не то слезинка, или капля пота, или так из носа что; глаза сквозь метущиеся реснички зорко следят за уголечком. Мама ворожит...

Незамысловатая и бесхитростная ее ворожба: на длинной ниточке привязан уголечек; на столе лежит: крошка хлеба вверху, щепотка соли - внизу, слева кирпичик, справа уголек или же щепотка земли. Если соединить все эти кучки прямой линией - от одной к другой - получится прямоугольник; уголечек висит на ниточке по центру, не касаясь стола; ниточку мама цепко держит в руке, прислонив ее ко лбу; чуть склонив голову, надо зорко следить за колебанием уголька: если он колышится сверху вниз - от хлеба к соли, - все будет хорошо; если справа налево - от камешка к земле, - быть беде.

Я не вижу, как колеблется уголек, что он предвещает маме и, несомненно, мне. Я вдруг понимаю, что она давно обо всем догадалась, поняла, что я остался один, и не будет у нее внучки Настеньки, а все эти передряги последних дней: пьяный праздник, смерть Брежнева, Варькины притязания, моя болезнь, - все это предлог, не больше, чтобы не спросить меня, а спросивши, не услышать в ответ убийственное: да, мама, это правда! Я знаю, если она спросит, я отвечу именно так. И ворожит она затем, чтобы удостовериться или - может быть! - поймать крохотную частицу надежды. Я ловлю себя на мысли, что мне тоже хочется узнать: как там, на столе, куда метнулся бесстрастный уголек? Да только так ли уж он бесстрастен?

Мама роняет ниточку, мгновение тупо смотрит на стол, потом решительно, торопливо сгребает все в кучу, ссыпает в ладонь и несет, прячет на припечке. На лице ее грусть и тревога.

Сколько же времени сейчас? Ночь ли, утро? Нет, пожалуй, только вечер: отца нет дома, он, видимо, управляется с хозяйством или ушел к дяде Ване поговорить о том о сем перед сном... Да, действительно, вечер: только что погасли сумерки и взошла луна.

Мама загремела в буфете чашками, ложками - собирает ужин.

Я пробую подняться, это удается мне легко: ноги не дрожат, не кружится голова, вроде я совершенно здоров. Спасибо гроссмейстеру, его малина вылечила! Я улыбаюсь, одевшись, выхожу на кухню...

- Поднялся! - радостно говорит мама и долго-долго смотрит на меня; я вижу в уголках ее глаз слезинки; беспокойные реснички скрывают их, и слезинки катятся по желтым щекам. - Ну и слава Богу! - Дрогнувшим голосом заключает мама. - Щас ужинать будем.

В избе жарко натоплено, и меня совсем не знобит.

- Все прошло, мама, отлежался, пропотел. Умыться бы...

- Погоди, водички теплой налью в рукомойник.

Я старательно стираю пот с груди, со спины. «Сейчас в баньку бы! - думаю я и невольно вздрагиваю. - Да ну их к черту, всех этих выживших из ума вдов-одиночек!..»

- Отец где-т запропастился! - сердится мама. - То винище бузыкат, то бегат по Ковылям, будто потерял чево. Теперь хошь забегайся, все одно - ничево не выбегаешь: было - кончилось!.. Во, гремит, кажись.

В сенях звякает щеколда и стучат чьи-то торопливые каблуки по скрипучим половицам. Пожалуй, не отец это, нет. Я настороженно гляжу на дверь, на мамином лице тоже тревога.

Дверь с шумом распахивается, в избу врывается Варька, растрепанная, запыхавшаяся: платок упал на плечи, смоляные волосы сбились на одну сторону и рассыпались веером; старая плюшевая жакетка распахнута, полные, голые ноги покраснели от холода. Обессиленная, Варька падает на лавку.

- Ой, што делается, баб Настя!.. - она смотрит на маму, на меня расширенными от ужаса глазами, нездоровый румянец сжигает ее смуглое лицо.

- Ну, пожар, што ль? - пожалуй, мама не верит Варьке, загодя не верит ее сенсационному сообщению: что может случиться в Ковылях теперь, сегодня?

- Хуже, Тимоша, хуже! - вдруг обращается она ко мне. - Убивство... Чисто убивство... зверство!..

- Ты эт чево? - мама меняется в лице; теперь, я знаю, каждая смерть для нее - это действительно нечто страшное.

- Да Бороды ж опять... на тракторе на своем... - Варька все еще не может прийти в себя: она неистово трясет головой, с силой вдавливает сцепленные руки в грудь. - Ой тошнехонько!..

- Да не вой ты, Варька! Господи!.. На вот, на водицы, - мама сует Варьке в руки кружку с водой; руки Варьки дрожат, вода плещется на грудь, на колени; она делает с усилием несколько глотков, ставит кружку на стол, выдыхает с шумом, будто выталкивает из груди комок. И успокаивается немного. Виновато моргает, стряхивает с груди, с колен капли воды, одергивает кофту.

- Ну, чево там? - мама присаживается на край табуретки, не спускает с Варьки глаз.

- Ой не говори, баб Настя!.. Сроду такого не видывала, не люди эт, а звери, Бороды-т! Очумели с перепоя ну и давай Людку с бабкой тиранить - деньги надоть, за вином на центральную сполкать. Ну а Людка кричит: нету, все пропиты! Он тоды, Семка-т, привязал ее к пряслу, в трактор влез и на нее...

- Господи... матушка! - взвыла мама и стукнулась головой об печку. - Господи, да как жеть?.. - что-то забулькало в маминой груди, и глаза, полные ужаса, уставились на Варьку.

- Жива она, баб Насть, Витька не дал: в трактор вскочил, заглушил, Семку вытащил и давай бутузить. А дед Борода кирпичом ево по голове сзади...

- Ой-е-ей матушка!.. - мама вскакивает с табуретки и мечется по кухонке.

- Живой, живой и Витька!

Мы не слышим, как вошел отец. Он раздевается, пришмыгивая носом, сердито бросает шапку.

- Снесли кожу на голове, ну, там, можа, ссадина кака. А ети... Ох и суки ж, ох волки-звери! Семка куда-т в степь на тракторе вдарил, а дед в петлю было полез, да сорвался, спит, токо пузыри от ж... отскакивают. Ну зверье ж! Это надо до такого пределу дойти, допиться, а, - человека распять?!

- Витька-т как? - спрашивает мама.

- А чево ему? Голова, морда в кровищи. Светка там врачует... Ревет, соплюха, целует как роднова. Тебя, он, Тимоха, звал. Коли, грит, может...

Я торопливо одеваюсь и вижу Витьку, окровавленного... И больше почему-то ничего не могу представить.

- Тимош, может, завтри сходил бы, а? - Мама горестно смотрит на меня. - Поднялся ж токо...

- Я здоровый, мам. Все прошло.

- Ну здоров, так здоров. Сходи. Оденься теплее. - Отец подает мне свой полушубок.

- Поужинай хоть, - просит мама.

- Потом!.. Я ненадолго.

- Пойдем, Тимош, я тоже домой, - Варька поднимается, застегивает жакетку.

- Ты б осталась, Варь, рассказала, как там получилось, - просит мама, с испугом поглядывая то на меня, то на Варьку.

- И то, Варвара, - почти требовательно говорит отец. - Поужинаем вместе. У меня где-т осталось по стаканчику, дрожь унять.

Варька стоит в раздумье, чуть заметно улыбаясь, смотрит на маму, на отца: ей понятна тревога моих родителей, она не хочет обмануть их надежды, не хочет ссориться с ними.

- И правда, страх одной дома сидеть, - говорит Варька, решительно снимает жакетку, собирает рассыпанные волосы.

- Ты недолго там! - вдогонку мне говорит мама.

Снег, выпавший три дня назад, почти весь сошел, а оставшиеся островки его около заборов и в зарослях полыни поблекли, и только свежий иней серебрится в ярком свете полной луны. Хрустко мнется ледок, мерзлый мусор, и шаги мои гулко уносятся в степь...

Витька полулежит на тахте с перевязанной головой. Бинта, по всей видимости, не нашлось, и Светка перевязала рану кусками марли; на затылке сквозь повязку просочилась кровь.

Заплаканная Светка сидит на тахте, рядом с Витькой, и держит его худую, бледную руку в своих больших, горячих ладонях. На миг мне кажется странной подобная близость и я успеваю мельком подумать о том, что это уже больше, нежели дружеское участие.

- Ну? - я растерянно мнусь посреди комнаты.

- «Я бы гору на камень вкатил, да камня подходящего не видно, - сказал Сизиф, вытирая пот...» Раздевайся, садись. Светлана чай заварит. Ну-ка, дружок!.. - Витька подталкивает Светку, она покорно поднимается, идет к кухонному столу.

- Воюешь? - спрашиваю я и понимаю глупость своего вопроса, смущенно шарю по карманам. - Черт, сигареты забыл!

- Вон же, на столе! - улыбается Витька. - И мне подай.

- Тебе нельзя! - Светкин голос строг, почти повелителен.

- Можно, дружок... Ты же знаешь, мне все можно.

- Нет, тебе теперь курить нельзя! - Светка непреклонна, и чтобы усилить свою неприклонность, притопывает ногой.

- Хорошо... - соглашается Витька, и я замечаю, лицо его становится покорным, а улыбка снисходительно-виноватой.

- Сволочи, не люди! - после короткого молчания говорит Витька. - Всю программу испортили. Эх, если бы не дед с кирпичом...

- Что же все-таки случилось? Как?..

...Витька оформил отпуск. С тех самых пор, как пришлось ему обосноваться в Ковылях, он брал отпуск осенью, обычно в ноябре, после праздника. «Было время, - вспоминал он с неизменным сарказмом, - отдыхал я только в бархатный сезон! Рижское взморье, Кавказ, Черное море, Дальний Восток на худой конец. Но жизнь, как видите, дама строгая и внесла свои коррективы...» Пока пробегал с табелем, пока получил деньги, день к вечеру склонился. Ввечеру он возвращался на своем обшарпанном «буланке» с центральной порожняком, то есть не затарившись, как бывало, водкой или краснухой-бормотухой, но, тем не менее, веселый и явно довольный - все-таки управился в один день. «На недельку до второго... Да, вырвусь - стосковался, аж зубы ломит! Светку прихвачу, пусть девчонка потешится, на людей посмотрит». Были мысли у Витьки поехать в город отдохнуть. Как все будет, он и сам еще не решил, думал вечером обговорить со Светкой. «Представляю этих милых, темных людей, когда они узнают нашу... правду! Едва ли поймут, но и не зарежут». Он улыбчиво смотрел на пегую дорогу, безошибочно определяя, какая лужа замерзла, а какую стоит объехать.

Истошный женский вопль вывел Витьку из задумчивости. «Странно, уже родные пенаты...» - успел подумать. А дальше случилось все само собой. Во всяком случае, он так определил: просто, без пафоса и ложной скромности.

- Сема!.. Сема, сынок, да нету ж, нету! Оставь ее, Сема, не трожь!.. - бабка Бородиха прыгала вокруг сына мокрой курицей, хватала его тощими руками за подол разорванной рубахи.

- Мать, уйди! - Семка одной рукой отпихивал старуху, другой цепко держал жену свою Людмилу.

Дед Бородин пьяный ковылял от сарая, сматывая на ходу вожжи.

- Семка, в пазухе глянь! - хрипло кричал он. - Была четвертная, помню!

Витька остановился около глухо урчащего на малых оборотах трактора Т-75, прислонив велосипед к гусенице, закурил. Он говорил потом, что прошло минут пять, ну семь, не больше.

- Ой, Семушка, не надоть! - бабка Бородиха повисла на руке сына.

Семка стряхнул мать, как соринку, на землю, рванул Людкино платье на груди. Вывалились, похожие на тряпичные, груди, посиневшие от холода и страха. Людка стояла тихо, будто сама вся была тряпичной куклой, безвольной и покорной, голова ее упала на плечо, она никак не могла справиться с воспаленными веками, - они падали, закрывая глаза, и было похоже, что Людка уже ничего не ощущает: ни холода, ни боли, ни страха.

- Нету... - внятно сказала Людка.

- Вижу! Штаны, што ли, снять с тебя, падлюка? - Семка задрал подол платья.

- Нету... - повторяла одно и то же Людка.

Витька курил, наблюдая пьяный кураж Семки. «Подурачится и бросит, - подумал он. - В конце концов не бьет. Черт с ними, пусть разбираются. Не впервой...»

- Отец, давай вожжи! - Семка прислонил Людку к забору, вдавил в штакетник. - Щас вот крестиком-то привяжу, растяну, сознаешься, курвятина, куды запрятала!

Дед Бородин кинул вожжи через забор. Семка поймал их на лету.

- Ну, раскинь руки, сука, и держи!

Людка раскинула покорно руки вдоль забора; голова ее по-прежнему лежала на левом плече, глаза были закрыты; синие от побоев губы шептали уже что-то невнятное. Было видно, Людка теряет сознание. Семка крепко опутал жену вожжами, поднял ее голову.

- Ну, в последний раз спрашиваю: где?

Людка на мгновение открыла глаза, но тяжелые веки здесь же упали, погасив их тусклый, полусумасшедший свет.

Семка зло плюнул под ноги и решительно зашагал к трактору. Витька решил, что на этом все кончилось. Семка ж, очумевший, лохматый, растрепанный и грязный, казался огромным монстром. Опухшее, багровое лицо его светилось дикой улыбкой, и было слышно, как передние металлические зубы скрежещут в зверином оскале.

- Щас, в бога мать, сознаешься!..

Витька слышал это восклицание, злорадное, наполовину с хохотом. Он выбросил сигарету. И в то же время трактор взревел на полных оборотах. Витька видел, как бабка Бородиха металась около Людки с широко открытым ртом, отчаянно сжимая кулаки. «Нет, не может быть!» - думал Витька и стоял в оцепенении: ему не верилось, что может случиться что-то страшное.

- Мать, в гробину... уйди! - Семка высунулся из кабины. - Я ей, падлюке, щас!.. Уйди, мать!

Бабка упала на колени около снохи, обхватив, прильнула к ее ногам своим страдальческим телом.

- Ну и!.. - Семка упал на сиденье.

Трактор рванулся; захрустел попавший под гусеницы велосипед. Вместе с ревом мотора послышался победный рев озверевшего Семки:

- Из-за острова на Стреже!..

Бабка оторвалась от снохи и поползла навстречу трактору.

Витька двумя скачками настиг громыхавшую махину и бросил свое тощее, тренированное тело в кабину. Схватив одной рукой рычаг фрикциона, он потянул его на себя, другой ударил по ручке акселератора. Трактор круто загреб влево, громко чихнув, заглох, вздрогнув и подбросив задок, встал как вкопанный.

- Ну-ка, иуда, иди на свет божий! - Витька схватил Семку за волосы и потащил из кабины.

Не ожидавший ничего подобного, Семка покорно вывалился из трактора и на земле только пришел в себя.

- Ты... ты чево, тварь городская, а? Ты куды лезешь?..

Семка успел поднять черный, увесистый кулак, но стукнуть не успел, - Витька резко ткнул Семку своим ревматическим кулаком в подбородок; Семка дернул головой, шатнулся в сторону.

- Скот, ты же на мать... на жену попер!.. Ты чуть не задавил их! - Витька, не давая Семке опомниться, ударил еще раз.

Этот удар, казалось, привел Семку в сознание: он хрустко расправил плечи, сгреб Витьку.

- Ну, городская засранка, удушу!.. Щас из тебя полезет!..

Нет, Витька не был слабаком, - они вместе повалились на мерзлую, изрытую землю. Глухой хруст и громкий мат метались по Ковылям.

Уже дед Антон и Варька бежали к месту драки; дядя Ваня, загребая кочки мерзляки простреленной ногой, тоже торопился. Но все они опоздали на самую, может быть, малость.

Витька вырвался, поднялся и пнул Семку под зад.

- Вставай, сволочь!..

И здесь его настиг кирпич. Дед Бородин выскочил из-за трактора и наотмашь ударил Витьку кирпичом по затылку. Брызнула кровь; быстрые, чуть парящие струйки потекли по голове, по щекам, марая знаменитые куртку и свитер.

Взвыла бабка Бородиха. Витька круто повернулся, стараясь схватить деда, протянул руки. Но вскочивший Семка ударил Витьку по пояснице, по почкам. Витька рухнул как подкошенный. Семка успел пнуть его. Здесь и подоспели отец и Варька.

- Убивец!.. - заголосила Варька и бросилась на Семку.

- Брось, Варька, это гамно!.. Витьку надоть поднять да домой уволочь... А с энтим мы ишшо поговорим!

Подоспел дядя Ваня. Втроем они утащили Витьку домой.

Семка завел трактор, круша велосипед, умчался в степь.

Бабка Бородиха отвязала от забора Людку, повела ее в избу; Людка шла за свекровкой, спотыкаясь и захлебываясь слезами.

Смеркалось...

- ...Нет, это была не драка, а так... - Витька пренебрежительно машет рукой. - Я люблю драться осмысленно, с грамотным противником.

- Да брось ты! - я вижу, Витька говорит вполне серьезно. - Какая может быть осмысленность в драке? Это же дикость! Укокошили бы...

- Я же говорю - это не драка... Это как в боксе - разные весовые категории. Тут надо всем миром. И мы лучше помолчим об этом...

Молчать?.. Я не могу молчать, и не знаю что говорить.

Светка незаметно и, вместе с тем, уверенно, по-хозяйски налаживает ужин: она пододвинула к тахте журнальный столик, положила на него три матерчатые салфетки, на салфетки - ложки и вилки. Я с удивлением, растерянно смотрю на нее: что это? Откуда она все это знает и умеет? Ее не по возрасту большие руки умело, ловко делают то, что в моем представлении умеют делать только официантки в ресторане, в кафе. Неужели Витька научил ее всему этому и превратил в личную, персональную официантку? Или это?.. Я смотрю на Светку и вспоминаю разговор наш на крыльце, вспоминаю сегодняшнее: как она смотрела на Витьку и держала его руку в своих руках; я вспомнил, как тогда на мгновение мне подумалось, что это нечто большее, чем дружеское участие. Боже мой, неужели?.. Я стараюсь скрыть свою догадку, стараюсь погасить растерянность, отворачиваюсь.

Светка вроде не видит меня, не замечает; она все так же, не спеша, уверенно хозяйничает, и невольно начинаю верить в то, что здесь ей знакомо все и все принадлежит ей.

Во мне поднимается злость, мне хочется накричать, наговорить Витьке дерзостей, может быть, врезать по его разбитой морде. Только о чем кричать? Это вон газеты, где на полстраницы в траурной рамке портрет почившего в бозе «гения», кричат о нравственности, о морали. Не милостью ли этой морали сын прет трактором на мать, муж - на жену?..

- «Брось хмуриться, зажги солнце в сердце своем!» - сказал один веселый немец своему земляку, когда тот вздумал проклинать Бога. - Витька смотрит на меня вприщур, и улыбка его проста, без всегдашней иронии.

- Ой-е-е, сколько много слов! - Светка насмешливо смотрит на Витьку. - И солнце здесь ни при чем. Не подоспей дедушка Антон, считал бы ты теперь звездочки!

- Ошибаешься, дружок, мог бы и не считать, а пить вино и лаять на луну. А Семка, вполне возможно, задавил бы мать и жену.

Светка дергается, спотыкается о половичок, и чай проливается из чашек.

- Ой, и правда!.. - с ужасом говорит она, и лицо ее становится мертвенно-бледным. - Что теперь ему будет?

- Ничего не будет, - отвечает Витька. - Давай-ка чай, а то колени обваришь.

Светка ставит чашки мимо салфеток.

- Успокойся, девочка, - Витька берет ее за руку, пытается посадить рядом с собой.

- Сколько раз говорить - не называй меня девочкой! - Светка вырывает руку. - За это расстреливать надо! - почти кричит она.

- Состава преступления нет, как в таких случаях говорят народные заседатели. Семка проспится и явится как ни в чем не бывало. Ну, пошумел по пьяне, что такого? - Витька делает бутерброд, тоненько намазывая масло на хлеб, сверху кладет ломтики колбасного сыра. - Тебе, Тимофей, вот малина вместо пенициллина! Наворачивай ложкой. - Витька пододвигает мне банку с протертой малиной.

- Преступления нету? А человека распять? Да вся их жизнь - преступление!

Я вздрагиваю, с тревогой смотрю на Светку. Витька сердито вскидывает брови.

- Они всегда, сколько я помню, издевались над бабкой и над Людмилой! - Светка не обращает внимания на наши сердитые лица: в ней восстала женщина и она всеми силами защищает жизнь.

- Может быть, ты и права, Светлана... - я тщательно подбираю слова: мне хочется объяснить девчонке, что и наша жизнь мало чем отличается от жизни озверевших от пьянки Бородиных, и привлекать к ответу надо бы нас всех - мы же молчали о их выходках до сегодня и, возможно, промолчим завтра, промолчим, если спросят; а не спросят, то и вовсе будем молчать: ну кому побежишь жаловаться? - И права, наверное, в главном: скотская жизнь нетерпима... Только как выход из нее найти?

- Господи, Тимофей, ты прям как ребенок! - Светка с изумлением и вместе насмешливо смотрит на меня. - Да один выход - людьми быть! Жить по-человечески, а не существовать.

- Ты права, дружок... Между жизнью и существованием огромная дистанция. - Витька тянется к сигаретам, но отводит руку в сторону. - Здесь дело в том, что весь комплекс наших законов обуславливает именно существование.

- Что же тогда обуславливает нашу жизнь? - с горечью спрашивает Светка.

- Мы.

- Мы!?

- Мы, к сожалению, Светлана. Мы с тобой. Тимофей вот еще. Отец его, дед Антон. Руки наши, головы, души: руки наши делают работу; головы наши пусты и не умеют или разучились, скорее ж всего не хотят, думать; души кричат, но ни крик их, ни сами души никому не нужны. Значит, и мы...

- И... это все? - Светка отчаянно смотрит на Витьку, на меня. - Не так все это, не так! Не правда это... Ты же вот бросился в трактор. И Тимофей бы бросился. И я бы...

- Что же, Виктор, по-твоему выходит: драться надо.

- Надо, Тимофей. Думать и драться. Каждый день. Сейчас это необходимо, иначе нас точно втопчут в грязь. Главное - переступить грань страха, и не важно - сильный ты или слабый. Я это понял. Иначе не выбраться, иначе мы долго будем в сегодняшнем, вчерашнем.

- Какие же мы сегодняшние-вчерашние?

И Витька и Светка смотрят на меня по-разному, но во взгляде их одно общее - недоумение. Неужели они не хотят понять, разобраться в этом? Или давно все поняли и пришли к общему выводу, к согласию? И порознь им быть уже нельзя, только вместе?!

- У тебя, Тимофей, видно, еще простуда не прошла, что-то побледнел ты. И не ешь ничего. - Витька устало смотрит на меня.

- Может быть, - лгу я. - Только тебе, пожалуй, тошнее. В больницу бы надо.

- Нет, не стоит. Светлана смотрела рану: кожа рассечена, санки, как говорит дед Антон, вывернуло. В отпуске отваляюсь.

- Трещина на черепе может быть. Кто знает?

- Я щупал. Не похоже, чтобы черепок треснул - кости не хрустят. Ну, а если и зацепило какую извилину, не страшно, - ежик с одной живет! - Витька кривит рот в невеселой улыбке.

- Не верю я тебе, Виктор.

- ?..

- Бесшабашности твоей, ерничеству.

- Кажется, в тебе проклюнулось нечто от цивилизации.

- Может быть. Только не в этом дело.

- В чем?

- Травим мы душу друг другу, а главное сказать боимся.

- Ты знаешь, в чем оно, главное?

- Пожалуй... знаю...

- И я знаю. Года через полтора-два мы обнимемся с тобой, как братья, или глотки друг другу перегрызем.

- Да, на большее, пожалуй, не хватит...

Светка убрала со стола, оделась.

- Я пошла. Не кури, не вздумай! Пока!.. - она машет рукой и не сводит с Витьки глаз.

Я вижу это. И понимаю, она вернется сегодня же, чуть позже.

Витька перехватывает мой взгляд, наши глаза встречаются.

- Да... Так вот, Тимофей. - Глухо говорит Витька. - Уехать бы нам надо.

Мне ужасно хочется врезать этому герою и спросить в упор, зачем он это сделал. Но я молчу, торопливо одеваюсь и бегу к двери.

- Я жить хочу... не распятым! - стучат мне в спину отчаянные Витькины слова.

Ночная степь урчит холодным ветром...

 

СУДНЫЙ ДЕНЬ

Ночь тяжелая; кажется, ей не будет конца...

Видимо, простуда еще сидит во мне: снова мучает жар, и я то проваливаюсь в полудрему, то лежу с открытыми глазами. В голову лезет одно и то же: Витька с разбитой головой, Светка, уверенная в правоте свершившегося. Неужели она не понимает, что предала мать? Впрочем, Гуте теперь все равно, и если завтра она свихнется окончательно, я не удивлюсь. Да и никто, пожалуй, не удивится. Я пугаюсь: это страшно, очень страшно, - она же будет вовсе незащищенной! Неужели Светка не понимает этого, - нашла себе пристанище?! А матери? С Гутей поговорить, пока она еще хоть что-то соображает... А может, обойдется все...

Что-то грохочет на улице. Ветер, что ли, разбушевался?..

Мама и отец спят. Отец вчера крепко выпил, - Варька сбегала домой и принесла свою бутылку; спьяну она начала городить несусветную ерунду. Мама пить не стала и отчехвостила ее. Варька, правда, ни в чем не созналась, у нее хватило ума не проговориться о том, что приперлась ко мне в баню. Но хвасталась, что все равно затащит к себе. Мама все это рассказала, умоляюще глядя на меня. Я уверил ее, что ничего не будет, что я не глупый. И еще сказал, что дня через два уеду: мне никогда не было так тяжело дома, как в этот раз. Еще простуда эта - красные круги плывут перед глазами, пламя полыхает...

Я снова проваливаюсь в дрему, но и во сне мне видится пламя: оно ярко высветило окно, и звенят стекла. Да нет, то действительно что-то горит в степи, чуть в стороне от центральной. Может, охотники подожгли кучу соломы? Охотничий сезон в разгаре, и прут в основном городские любители природы в степь, кто-то вон даже ночевать отважился. Поднялась непогода, подзамерзли охотнички. Черт, то ли они скирду целую подожгли? И недалеко где-то, километрах в полутора-двух, не больше.

Я осторожно поднимаюсь, не зажигая света, на кухне обуваю отцовы валенки с галошами, укутываюсь в полушубок и выхожу на крыльцо. Ужасно ветрено, к тому же моросит не то дождь, не то крупка. По такой погоде не жечь солому надо, а зарыться в нее поглубже. Ну, спалят скирду, идиоты, и все равно останутся мокрые и холодные. Да нет, вроде бы на скирду не похоже; не пойму - факел не факел, костер не костер.

Ветка вылезла из-под крыльца, трется о мои ноги, скулит. Я треплю ее за уши; она лижет мою руку, отбегает к краю крыльца и, подвывая, взлаивает в степь.

Пламя костра становится вдруг ярким и одновременно сизым, что ли. Доносится сорванный ветром не то треск, не то взрыв, и столп огня взметывается в аспидную темень неба. Ветер разносит куски его, и мне слышится шипение. Ветка трусливо прижимается к моим ногам, я сквозь валенок чувствую, как она дрожит. И вдруг я понимаю, вернее, догадываюсь: это же горит трактор Семки Бородина! Взорвался топливный бак, и теперь я явственно слышу запах мазута. А сам-то он, сам где? И как там все получилось? Специально поджег или нечаянно вспыхнуло что-нибудь от искры, от спички? Трактор, помню, был весь в мазуте, как и сам Семка. Где он-то? Может, спит в кабине? Разбудить отца? Бежать к Бородиным? Только теперь едва ли спасешь и Семку и трактор. Если же его не было в тракторе, значит, живой... Горит-то давно, минут пятнадцать. Пока соберешься, добежишь, там одни головешки останутся...

- Чево там, сын?

Я не слышал, как вышел отец. Не сходя с крыльца, покряхтывая, он помочился, запахнул телогрейку. Белизна кальсон кажется неестественной в темноте ненастной ночи, и лысая его голова светится матово.

- Кажется, Семкин трактор горит.

- Чево?!. - видно, как отец тянет шею, устремляя взгляд в темную даль. - X-хык, а ить правда! Ни дрова, ни солома так не горит, машина токо... Танки, помню... Вроде сплошь железо, а за милую душу, как смолье... Ить ты, в душу мать, идивот!

- Может, к Бородиным сбегать?

- Эт ишшо зачем?

- Так человек же, отец!

- Ага... Человек коль, так живой будет. А псу и смерть песья! Пошли, холодно... И ни хрена теперь там не сделаешь...

- Может, задело его чем, оглушило, ранило?

- Запомни, сын: таких не глушит, не ранит. Таки иль живут наперекор здравому смыслу, иль дохнут сразу. Сдох - и сдох! А нет, так я б помог, придушил бы за всю ево паразитость. Пошли!..

Отец, ссутулившись, уходит в сенцы, я в нерешительности мнусь на крыльце: я не ожидал, что отец мой может быть таким... бессердечным, жестоким! Я знаю, он любит все живое, он никогда не мучил животных, не морил их голодом, - даже в дни запоя он умудрялся, находил время накормить домашнюю живность, напоить и даже убрать навоз. Почему же сейчас, с человеком он так?

- Заходи, говорю! Снова свалишься, - сердито зовет отец. Он притворил двери в горницу, зажег на кухне свет.

Я раздеваюсь, сажусь к печке, закуриваю. Отец с головой влез в нижний стол буфета, ищет вино. Боже мой, неужели вино убило в нем чувство сострадания, совестливости? Я не могу смотреть на отца, отворачиваюсь, глубоко затягиваюсь табачным дымом.

- Чертовка, сунула ж в мешок с крупой, рассыпал вот... Ну, чево набутусился?

Я поднимаю голову, отец наливает в стакан мутно-красное вино.

- Фу, гадость!.. - морщится он, торопливо выпивает и хрустит соленым огурцом. - Чего, спрашиваю, насопился?

- Не по-честному это, отец, не по совести.

- Ага!.. Ты думал, я ж... в горсть и козлом поскачу? Нет, Тимофей, и совесть моя спокойная... Окажись я на месте Витьки, я б не думая прыгнул в трактор и семьдесят годов бы своих не вспомнил. И с этим... - отец кивает головой, не хочется даже произносить имени, - я б поборолся, подрался б, потому как там моя совесть нужна была б. А полезь он в петлю, как вон отец ево, али гори он, тут я своей совести молчать прикажу. Нишкни!.. Потому што, сын, это уже не люди. И, не дай Бог, случись завтри война, он ни мать не пожалеет, ни дите, ни тебя, ни меня. Я, сын, знаю таких людей, я много их видел. И страдания от таких было много, крови много, смертей много. И никако лекарство их не вылечит, коли уж слезы материны, женины не в счет им. Эти слезы-то - самое святое! И когда святое распинают, трактором давят, тут уж все, конец! И сгорел если он, у меня жалости нету... Это судный день ево...

Отец выливает остатки вина в стакан, пьет большими глотками, яростно вытирает рукавом исподней рубашки губы, намеревается что-то сказать, но сокрушенно машет рукой и отворачивается к темному холодному окну...

Жесткие слова отца угнетают меня: неужели он прав - человек, поправший святая святых - слезы матери, уже не человек, он не должен, не обязан жить?! Но ведь не родился же он, Семка Бородин, таким!

- Но почему... это происходит? - я не нахожу слов, не знаю как спросить. И надо ли спрашивать об этом?

- А это, сын, другая сторона медали. И не глупый ты, сам должен ответить. Мой ответ теперь, пожалуй, и не решит ничево. Было время - отвечал. Потом нас перестали спрашивать, без нас обходились. Потому, видно, я спозарань жру эту вот отраву...

Захрипела белая коробка репродуктора на стене; мелодичный звон курантов возвестил о том, что начался новый день. Хрипло и невнятно прозвучал гимн.

- Подремать до свету, штоль? Ишь, как с цепи сорвалась, погода-то...- Отец тяжело поднимается из-за стола, подходит ко мне, кладет свою тяжелую, сухую руку на плечо. - Надо, сын, свою жисть блюсти... Я понимаю, тебе щас трудно, тяжело, и беда эта наша опчая. Мы с матерью в первую голову виноватые, да поздно, вишь, хватились. Кайся щас, казнись, а кряхтеть тебе. Ты не молчи, говори, если чево надумаешь, пособим. Я теперь до Нового года в рот не возьму, хватит! Не зальешь всево вином, а утонуть можно. И понятно это вроде всем, а вот поди ж ты... В опчем, смотри сам...

Действительно, самому мне надо во всем разобраться. И пожалуй что, заново придется начинать. Пора думать, как уладить, устроиться, хватит по течению плыть. В общем потоке, конечно, проще, легче, да ведь не мусор же я, мы все! Мусор в степи вон сгорел! Я поднимаюсь решительно, торопливо одеваюсь, не зная толком куда бежать, что делать.

- Куда спозарань? - отец уже лег, но услышал, учуял, что я собираюсь идти.

- К Витьке схожу. Как он там? - лгу я и удивляюсь, что нашел выход.

- Да ить рань-ранешенька!

- Он в город собирался сегодня.

- Ну смотри, - не то предостерегает, не то разрешает отец.

Непогода и темень крутят меня, я спотыкаюсь о мерзлую землю, скольжу, тороплюсь. Куда? Зачем? Для чего мне нужен Витька? Да и ждет ли он меня в такую рань? Впрочем, уже семь часов... Вчера весь вечер мы решали какую-то нудную задачу о границах между добром и злом. А кончилось все тем, что вдруг и, пожалуй, против его воли открылась их связь со Светкой. Вчера мне открылась, сегодня, вполне возможно, о ней узнают все Ковыли. Ну и что с того? Не дурак же он, Витька Шахматист, и ему действительно хочется жить - не распятым и, может быть, именно Светка, эта не испорченная, не изломанная еще нашей действительностью девчонка, поможет ему? И себе. Часто же так бывает: сдвинется что-то с места, ступишь чуть на шаг в сторону от привычного, и все уже идет по-иному. И оказывается, что только этого ты и хотел...

Чья-то тень метнулась от Витькиного дома. Светка пошла от него? Я останавливаюсь, пережидаю: пусть уйдет, едва ли ей будет приятно встретиться со мной. Но нет, кто-то идет прямо на меня.

- Тимофей Антонович?.. - не то зовет, не то спрашивает невидимый человек. И я узнаю Гутин голос; она подходит ко мне. - Проводить их идешь? Они уезжают сегодня, - голос у Гути глухой, но спокойный или обреченный.

Я растерянно мнусь на ветру, хочу заглянуть Гуте в лицо: что там? действительно ли она спокойна? Или это затишье перед бурей? Вдруг она сейчас заблажит, забьется в истерике?!

- Кого провожать, Августа? Я к Витьке... Как он там?

- Ничего они, слава Богу. Светка учиться поступит. А жить они будут у Викторовой бабушки, у нее домик свой. У Вити родных тоже нету, бабушка только. Теперь вот семья будет.

Гутя по-прежнему говорит спокойно, но не больше: я не слышу в ее голосе ни радости, ни боли, вроде свершилось то, что должно было свершиться, чего она так ждала и всегда желала.

- Некогда им сейчас, укладываются... Просили попозже зайти.

- Ты все знала, Гутя?! - я все еще не могу толком прийти в себя.

- Нет. Догадывалась, но не верила.

Ветер треплет полы Гутиного пальто, едва не срывает с головы платок; она поправляет его, туго затягивает концы под подбородком, и в свете серого утра я наконец вижу ее: вижу остренькое, тоже серое лицо и мутные, серые глаза. Нет, она явно нездорова, и я уже не знаю, чему верить, все ли до конца она осмыслила или это все бред.

- Холодно, Тимофей... Пошли, нам ведь по пути, - Гутя трогает меня за руку, и я вздрагиваю от прикосновения ее пальцев.

- Да, действительно, лучше позже зайти, - соглашаюсь я.

Гутя идет рядом, не убегая и не отставая, крепко держит меня холодной рукой, вроде ведет за собой. Неужели она действительно так замерзла? Это же не рука, это кусок льдышки! Я вспоминаю горячие руки Варьки Сукиной, всю ее, тоже горячую до одури. А ведь она старше Гути на целых десять лет!

- Я, Тимофей, действительно больная. Врачиха сказала, нервы надо лечить. Я и сама знаю. Заноет, заноет внутри, не то страх какой-то, не то холодом обдаст. А я теряюсь: и жалко всех, и плакать хочется, и пусто кругом...

Я не замечаю, что мы уже прошли мимо нашего дома. Какая-то сила ведет меня за Гутей, подталкивает ветер, и я послушно вхожу в чужой дом. В ожидании чего-то послушно раздеваюсь, сажусь за старый, с выпирающими пружинами диван и не вижу ничего: серый утренний полумрак в избе, Гутя, не зажигая света, затопила печку, погремев на кухне посудой, села рядом и говорит, говорит глухо, монотонно-спокойно. Я плохо слышу ее, убитый открывшимся мне, до меня доходят обрывки сказанного Гутей:

- Светка все таблетки какие-то носила. Съем две-три, и покойно так становится, ничего не надо, идти никуда не хочется, сидела б так и сидела. А потом в сон начинает клонить, и я сплю крепко. И просыпаться не хочется. Как вспомнишь, что пусто кругом, что нет никого рядом... А у них, думаю, все наладится. И Светка будет пристроена. О Толике у меня душа не болит...

- А ты, Гутя?

- А я что? Я работать буду. Мне теперь все равно, я теперь спокойная.

- Но трудно же одной!

- Почему трудно?.. Мне ж теперь немного надо: поработала - отдохнула. Гостей не встречать, не провожать. Вино я не пью... Ешь да спи - все дела, - Гутя трогает своей рукой мою, холодная рука ее чуть вздрагивает. - Время, Тимофей, бежит, нас не спрашивает. И мы вместе с ним...

- Гутя, тебе не страшно? - я беру Гутину руку в свою, тискаю ее, хочу согреть; холодные, безвольные пальцы похрустывают. Гутя быстро пытается освободить руку, потом сдается, сидит чуть ссутулившись, без напряжения, тоже безвольная.

- Теперь - нет. Теперь я ушла от страха. - В подтверждение своих слов Гутя выпрямляется, вскидывает свою маленькую голову, смотрит на меня серыми спокойными глазами, говорит. - Я знаю себя, Тимофей. И людей знаю. Как поведу себя, так и будут говорить обо мне. Поверят - не поверят, их дело. Главное, чтобы я поверила.

Гутя замолкает, глядит на меня краем глаза. Или мне это только кажется? Нет, все-таки на меня, - вон и улыбка тронула губы ее.

- Я ведь и веселой могу быть, Тима! И песню б спела, да голос не очень... А на людях, что ж, можно и поплакать-поскучать. Люди веселых да счастливых не любят, каждый свое счастье бережет... Так вот у меня и пошло.

Я вздрагиваю от этого признания. Впрочем, я уже слышал подобное от самой Гути и от Светки, но как-то не придал значения. Теперь мне, кажется, понятно: ей не нужны мои слова, ей, скорее, нужен я сам!

- Гутя, ты б пошла за меня замуж?

Ни одним движением, ни одной черточкой в лице Гутя не выдает себя, только губы чуть вздрагивают.

- Н-нет, Тимофей.

- Почему?..

- В замуж выходят раз, - она делает ударение на первое «в», как бы спотыкаясь о порожек, - потом попутчиков только берут. Я это знаю, Тима, знаю, как тяжело быть попутчицей. И не смогу уже. У меня все тело холодное...

Гутя прикладывает мою руку к своей груди. Рука моя касается бледной ее кожи - она действительно холодная, кажется, что и сердце ее не бьется. Господи, она же на каких-то пять лет старше меня!

- Вот видишь, я уже сожгла свою кровь. И ноги холодные. - Она видит мое замешательство, говорит все так же бесстрастно. - Не бойся, ничего не будет, я уже никого не сведу с ума. Теперь уже никого!

- Этого не может быть, Гутя, - ты же молодая!

- Может, Тима. И не жалей меня: жалость - не лечит! Знаю, ты, можешь и пожалеть искренно и пострадать со мной. Может, и отогрелась бы я около тебя, да пока это случится, мы взаправду старыми станем. Я не Варька, обжечь не могу. Да только я не завидую ей.

- Откуда ты про Варьку знаешь? - вздрогнув, спрашиваю я.

- Ты хотел утаить это?..

Ошарашенный, я ничего не успеваю сказать.

- Ты смотри, легка на поминки! - Гутя резко встает, поправляет платье и уходит на кухню.

Как всегда - заполошно и нахально - врывается Варька. Она натыкается на Гутю, здесь же отскакивает в сторону и, дико глядя на нее, сдавленным голосом шипит:

- Все спишь-посыпохиваешь! Все нежишься да тоскуешь, а этот... твой... с дочкой, со Светкой!

- Почему - мой? - Гутя холодно спокойна, но голос все-таки чуть дрожит. - Он столько же твой...

- Ты жила с ним! Он дочку твою воспитывал!

- Да, я жила. А ты мимо пробегала?

Я становлюсь невольным свидетелем последней, может быть, решающей схватки двух непримиримых врагов. Варька, видимо, подсмотрела, узнала что-нибудь и, вооружившись разоблачением, решила доконать Гутю. Я сижу затаившись. Впрочем, им сейчас не до меня.

- Я?!.. - Варька подступает к Гуте, темень ее глаз густеет, становится угрожающей. - А ты не така? Вспомни, сколь раз беременела от кого попало?

- Я беременела от одного, и знаю от кого. А тебе в жизнь не узнать. Ты бы и рада забеременеть...

- Ты, Гутька, этова не трожь! - Варька хватает Гутю за руку. - Ты в этом деле не трожь меня, ты не знаешь ничевошеньки...

- Может, и не знаю... И ты тогда не тронь меня! Чего прибежала? Новость принесла? Так это для меня не новость... Не новость это, Варвара, я сама благословила их!

- Эт... как? Ты чево городишь-то? - Варька трясет Гутю.

Гутя морщится от боли, вырывается, толкает Варьку.

- Сядь, ну сядь, говорю...

- Так ты знаешь все?.. - Варька пятится, натыкается на лавку, грузно падает на нее и не сводит с Гути глаз.

- Знаю... Я ж их обоих знаю. Оба родные мне.

- Как же это, Гуть? Зачем ему-то Светку?

- А кому? За кого ей у нас-то? За Алешку Попова, скотника? Да у него язык суконный, только что водку жрать да баб покрывать, точно бугай! Или за Андрюху Сажина, дурака не чище Семки Бородина? Эти охомутают, обрюхатят, и оглянуться не успеешь...

- Так знаешь ты ево, Шахматиста-ть!

- Знаю. И ты, поди, тоже знаешь? - Гутя иронически смотрит на Варьку, улыбается с сожалением. - Ничегошеньки-то мы не знаем о нем, Варенька! Был для нас мужик, а человека не успели увидеть, не смогли. А Светка вот рассмотрела.

Варька вдруг сникает вся; плечи ее вздрагивают, и я впервые вижу, как она плачет.

- Што ж это деется, Гуть, а? Апосли нас и... счастье ко-му-то?..

- А зачем нам-то оно, счастье? Мы уже забыли, какое оно, где потеряно-зарыто. Не завидовать надо, Варя! - Гутин голос тоже срывается, узкая спина ее мелко-мелко трясется.

Ну вот, теперь они обе расплачутся и будут, как истинные бабы, реветь долго и безутешно. Я понимаю, эти слезы - единственная отдушина для них: выплакаться, освободить душу. Варька, возможно, будет плакать еще от злости: шла с разоблачением, на скандал, и вдруг все провалилось! И все-таки главным в ее слезах была боль - искренняя боль по прошедшей в бестолковой, сумасшедшей толкотне и потому напрасно потраченной жизни. И пусть плачут, если больше ничего не осталось. Я здесь лишний, Только как мне выйти отсюда?..

- Так чево ж мы с тобой делили, лаялись? - голосит Варька.

- А как не делить-то, Варя? Как не делить, если каждому хочется ломтик хоть махонький жизни хорошей, настоящей. Что мы с тобой видели, что кушали, что носили? Вон руки-то у тебя женские, что ли? Да ими любого мужика...

- Да где ж они, мужики наши, Гутенька? Каки разбежались, каки спились! Один кобелина вон сгорел седни ночью. Забыла сказать...

- Кто? Ты чего, Варвара?

- Да Семка ж Бородин!

И слезы, и страх, и отчаянье - все перемешалось в женском плаче.

- Он ить после драки-т в степь ударил на тракторе. Поплутал, а потом, видать, уснул. Ну, пробило где-т искру, так видно, трактор и полыхнул. А можа, закурил да спьяну спичку бросил, а сам дрыхать...

- И совсем, совсем сгорел?

- А кто ево знат?.. Да уж сдох бы, один конец. А то сам мучится и Людку с бабкой изводит.

- Да как же, Варя, у них же дети?!

- Дети!.. Токо што и сумел настругать троих. Людка вот в тридцать высохла. А дети по целому году в интернате живут, родителей не видят. Дети вырастут, государство поднимет. Зачем-таки вот паразиты живут?..

- Ну вот, заболтались, заревелись, - растеряно говорит Гутя, - и забыла я совсем, что проводить их надо, - автобус же в десять! Они вон, сами пришли. Светка и Витька входят тихо, вроде вернулись к себе домой.

- Ой, и тетя Варя здесь! - с испугом и с радостью вместе с тем говорит Светка. - Зареванные что-то? Здравствуйте, теть Варь!

- Здравствуй, Светланка!.. Здравствуй, Виктор.

Я вижу, Варька конфузливо вытирает глаза, бочком идет к двери.

- Куда ж ты, теть Варь? - останавливает ее Светка. - Мы ж уезжаем сегодня, попрощаться пришли.

- Ну дык... - мнется Варька, - До свиданьица! Счастливо вам! Чево я-т мешаться буду? Да ить встретимся, поди?

- Не, мы насовсем уезжаем!

Вижу счастливое Светкино лицо, ясные голубые глаза, широкую улыбку чуть припухших губ.

- Ну да, насовсем... - Варьке то ли не хочется уходить, то ли она хочет что-то сказать: мнется на месте, какая-то безликая, сгорбилась по-старушечьи, вроде постарев враз. - Эт... эт как насовсем? - С горечью почти кричит она, и я вижу ее растерянные, печальные, полные всамделишнего испуга глаза. - А мы-т как... куда?..

- Да ты что, теть Варь? Мы ж приезжать будем. - Светка хочет успокоить вконец потерявшуюся женщину, но, видимо, не может совладать с собой, - Светка низко наклоняется, будто последний, повинный поклон кладет перед Варварой, перед матерью, и говорит задыхаясь. - Господи!.. Ну чего же вы... прям!..

Варька круто поворачивается и стремительно убегает; хлопает громко дверь, так громко, что взвякивают стекла.

- Очумелая, - глухо говорит Гутя. - Никак спокойно не может. И себе, и всем душу растравила... Гуте никто не отвечает; тяжелая тишина повисает в избе, и слышно, как все еще звенят стекла, может быть, от ветра.

Пора и мне объявиться, иначе не получится прощания: стоит расплакаться Светке, тут и Гутя не удержится, потеряется вовсе, она и так из последних сил держится. Удивительно, откуда она взяла силы? Может быть, потому что решила самый важный вопрос в жизни, и душа ее приобрела равновесие? А может быть, я помог?.. Я поднимаюсь с дивана, какая-то пружина предательски выстреливает.

- Выходи, великий конспиратор! - Витька говорит нарочито весело, чтоб разрядить обстановку. - Хоть бы под лавку колеса сунул. - Он пинает мои сапоги.

Я выхожу на кухню, торопливо закуриваю: час сидел не куривши, и смущение как-то спрятать надо. Светка смотрит с изумлением, Витька - добродушно и вместе смущенно. Одна Гутя спокойна, так спокойна, что, кажется, и сил у нее ни на что не осталось: ни на радость, ни на печаль, ни на испуг.

- А мы ждали, думали, забежишь.

- Собрался было, да вот...

- Это я перехватила, увела, - Гутя улыбается. - Вам-то он зачем? А мы посидели, утро скоротали. Варька вот приперлась... Вы-то хоть позавтракали?

- Да, - отвечает Витька, - ничего не надо... Присядем перед дорогой, как водится.

- Правда, мам, ничего не надо, - говорит Светка.

- Как ничего? А деньги! Деньги-то у меня все! Пойдем-ка...

- И деньги у нас есть, мы отпускные получили!

- Ну какие там отпускные? И мне-то они зачем? Вам устроиться надо, купить много. Пошли, пошли!

Мы остаемся на несколько минут одни; Витька смотрит своими жидкими глазами, и какая-то растерянность не покидает его.

- Вот видишь, обошлось, - тихо говорит он. - Но я, если честно, боялся сюда идти.

- Я тоже боялся, - сознаюсь я. - Не за вас, чертей, за нее!

- В ней все дело, - соглашается Витька. - Я бы с удовольствием увез ее, да не поедет.

- Не нужны вы ей, Виктор, не нужны. Ей счастье ваше нужно!

- Но ее нельзя оставлять, - Витька с хрустом сжимает кулаки. - Ну представь...

- Да все я представляю! И даже больше... Ей бы сейчас отдохнуть где-нибудь на курорте, в санатории подлечиться. Но не поедет она, не избаловали их курортами.

- Есть у меня знакомые врачи. Зазову в гости и покажу. Или сюда притащу! - Витька ссутулился больше обычного. - Жалко мне ее...

- Не жалость наша нужна ей. Я пытался...

- Ну а где мы тепло возьмем, чтобы всех их отогреть? Я пробовал, знаешь. Не получилось! Значит, не тот я, не умею.

- Все мы чего-то не умеем, но боимся сказать вовремя, спросить боимся. Мним о себе, тщимся...

- Не знаю, не знаю, Тимофей. То ли устал я, то ли поумнел. Не улыбайся, я серьезно. Я всю жизнь жил по принципу: сделано - забыто. И делал и забывал. А здесь вот за пять прожитых лет ничего не забыто. Понимаешь, не забывается, и все! Совсем уж они бесправные, безропотные: толкнут - идут, положи - лежат... Я не умею с такими.

- Не мудрено.

Виктор пожимает плечами.

- И больше ты ничего не увидел в них? - снова во мне поднимается та, всегдашняя злость на Витьку, потому что я все еще не верю в его искренность. - Да живут они, живут со всеми своими бедами и радостями!

- Знаю... Знаю, Тимофей.

- Так какого же черта ты оплакиваешь их? И, между прочим, пользуешься их незащищенностью.

- Не надо, Тимофей, не лезь на ссору. Я не хочу и не буду ссориться. А тебе скажу одно, и тогда, может быть, ты поверишь в мою искренность: злишься, бесишься ты оттого, что вообще ничего не можешь сделать для них. И никогда не сделаешь. Допустим, ты знаешь их лучше меня, и боль их тебе ближе. Но ты боишься быть с ними! Со стороны, с боку, между прочим - это можно... можно покряхтеть...

- Ты влез в их шкуру?

- Нет. И не буду. Я был, как ты говоришь, в своей шкуре, потому жил вместе с ними.

- А теперь напакостил и бежишь!

- Да. И ты следом за мной. И кто из нас больше напакостил, надо бы разобраться... Я остался в своей шкуре. А ты - голый! Ты потерял и штаны и рубашку и теперь ищешь, чем бы прикрыться. Я знаю, обо мне говорят, что я попросту свою откровенность забыл в городе или потерял, пропил. Что же, вполне возможно. Вполне возможно, все мы что-то потеряли, пропили. Я этого никогда не скрывал. И не подделывался.

- По-твоему, я лгу?!

- Да, пожалуй, больше меня. Ты лжешь самому себе. А солгав себе, ты не скажешь правды вообще.

- Ну, слушай, это уж слишком! - я чувствую, во мне поднимается бешенство. - Кто ты, в конце концов, чтобы судить меня?

- Я? Я - никто. В том и беда наша, Тимофей, что мы часто сознаем себя никем. А коль мы никто, мы и не допускаем о себе, никаких суждений. Судят люди. Помнишь, я говорил: придет время, и мы или обнимемся, или глотки перегрызем друг другу. Я бы хотел обняться...

- Иди ты к черту, философ, обниматься с тобой! - Я вскакиваю и торопливо одеваюсь.

- Спасибо и на этом. На большее мы покамест не способны.

Я с ненавистью смотрю на Витьку и понимаю, откуда она, ненависть - он давит меня логикой! Но рыльце, как говорится, у нас у обоих в пушку. К тому же Витька уходит от главного в разговоре - о Светке. Она с матерью выходит из горницы.

- Ты не проводишь нас, Тимофей? - Светка с тревогой смотрит на меня. И Гутя тоже. Они, по-видимому, слышали наш разговор, во всяком случае, его конец, - мы заговорили слишком громко.

- Не надо ссориться, а, - просит Светка. - Нам же уезжать!

- Мы не ссоримся.

- Мы не ссоримся, - соглашаюсь я. - Мы просто не можем понять друг друга!

- Может, это и к лучшему, - говорит Гутя.

- Мама, ты что? - Светка с болью смотрит на мать. - Надо, чтобы люди понимали друг друга!

- Надо, доченька. Но не надо принуждать. Нельзя принуждать...

Я, наконец, одеваюсь и, никому не подав руки, выхожу.

...Ветер и мокрый снег обрушиваются разом. Я смотрю по сторонам, и гнетуще давит страх: на мгновение мне кажется, что кругом пусто, голо, и я один ни посредине поселка, а в бескрайней степи, в мрачной, неуютной пустыне и никак не могу дойти до истины, до человека. Только что, минуту назад, передо мной были живые люди... Неужели наступил он - судный день мой?

Я продираюсь сквозь ветер и снег и натыкаюсь, наконец, на спасительную крепость избы: дом моих родителей стоит еще крепко! Скуля, под ноги бросается Ветка. Она уже не радуется снегу, она поняла, что теперь снег надолго. Я шарю в кармане и, к счастью, нахожу карамельку, отдаю ее собаке. Она, счастливая, бежит к крыльцу.

Я поднимаю голову и вижу в окошке маму. Мама пристально смотрит на меня и часто-часто моргает ресничками; она машет рукой, прогоняя кого-то или зовет. Скорее всего зовет, потому что рядом из снежной мути выплывает усталое лицо отца. Он скребет пятерней лысину и улыбается. Мама вытирает со щек слезинки. Я все это вижу ясно, четко и торопливо поднимаюсь на крыльцо...