Главная » Афиша || Без обложки || Новости » «Крио»: читаем, пока новый роман еще без обложки!

«Крио»: читаем, пока новый роман еще без обложки!

Библиотека им. В. Я. Шишкова и редакция Елены Шубиной (издательство АСТ) представляют в проекте «Без обложки» роман Марины Москвиной «Крио». Издание выйдет в ноябре, но мы заглянем в книгу сейчас!

Имя Марины Москвиной давно и крепко связано с детской литературой. Член редколлегии журнала «Мурзилка», автор сценариев нескольких десятков мультфильмов, автор любимой армией читателей книги «Моя собака любит джаз», — это все о ней. Равно как и то, что имя автора входит в энциклопедию «Детская литература ХХ века» и в Малую литературную энциклопедию «Русская литература сегодня», произведения Москвиной вошли в «Антологию мировой детской литературы». Но не только детскими книгами украшена библиография Марины Москвиной: «Роман с Луной» наверняка известен взрослым любителям хорошей прозы. И вот автор готовится встречать из типографии свою новую книгу – роман «Крио». Книга рассказывает о семье, любви и дружбе, фоном к которым представлены предреволюционный Витебск и революционная Москва. Книга полна достоверных документов, любовных писем и семейных преданий. А еще в ней — мелодии джаза и цирка-шапито, Америка начала прошлого века и…жизнь. Предлагаем окунуться в книжку и влюбиться в ее язык и историю!

***

В тринадцать лет Ботик влюбился в девочку Марусю.
На Рождество у нее в доме украшали живую елку, Маруся — бумажными розами, Ботик с Ионой красили картофелины: Иона серебряной, Ботик золотой краской.
Еще они золотили грецкие орехи и на веревочках развешивали на ветках. А потом уже с улицы долго смотрели на мерцающую елку в темных окнах и жевали засахаренные груши, которыми их снабдила на дорожку бабушка Маруси.
Ботик говорил, когда он впервые увидел Марусю, на ней было платье в маленький синий цветочек. Что очень шло к ее голубым глазам. Еще у нее были каштановые кудри, довольно длинный нос и белые зубы, все это разом свело его с ума. А что окончательно присушило к ней Ботика — она всегда встречала его улыбкой!
— Я когда тебя вижу, прямо весь… — Ботик бормотал.
— Ну? Ну?.. — тормошила его Маруся.
— Никак не подберу слова.
— А все-таки?..
— …Трепещу!
Ботик съехал с катушек от своей сумасшедшей любви, он мог часами бродить под ее окнами, ждал Марусю из гимназии, вечерами они катались на коньках в Городском саду. Она в белом кроличьем капоре мчалась на снегурках, привязанных к валенкам, а у него коньков не было, откуда у него коньки? Поэтому он просто бежал с ней рядом — вдруг она поскользнется, тогда он подхватит ее, и она не шлепнется на лед, не ушибет локти и коленки.
Как-то раз они пришли засветло на каток, небо голубое, высокое, золотой закат, но стали наплывать облака, сгущаться сумерки, в парке зажгли фонари, снежные дорожки окрасились теплым светом. В те времена там бублики продавали, шоколадные коврижки. Каток был окружен гирляндой разноцветных лампочек. Звучала музыка. Падал снег.
…Внезапно закружились летние карусели. Кругом сугробы, а сквозь густой снегопад сияют и крутятся пустые кресла в вышине, поскрипывая несмазанными шарнирами.
Ботик замер, почувствовал себя парящим в воздухе, совсем прозрачным: что только небо одно на Земле — без земли, и все неописуемо невесомо, открыто
и сверкает. Так он стоял, откинув голову, с застывшим взглядом, снег падал ему на лицо, а он никого не замечал вокруг — даже забыл про Марусю.
Кстати, поэтому его и вытурили из гимназии, что он выпадал из действительности. Задумается и полетит неведомо куда, в какие-то фиолетовые дали. Его зовут
к доске, трясут, колотят линейкой, треплют за ухо, а он сидит себе, не шелохнется, пока душа не вернется обратно в тело — по звонку. Тогда он вскакивал и бежал на
перемену.
Естественно, Марусина родня сомневалась, что Ботик подходящий жених.
— Твой Ботик, — удивленно говорила ей бабушка, — сегодня задумался и выпил пять чашек кофе и шесть — чаю.
Маруся никого не слушала, она твердо знала: Ботик — ее судьба и любовь. Единственная. На всю жизнь. И хотя родичам было любопытно, что он там пишет,
этот грамотей, в своих цидульках, Маруся никому не позволяла читать его письма.
Он ей писал:
“Сколько яблок! Сколько лопухов и ромашек, сколько мух, пауков и жуков, а ворон на дубу! А камней и травы! А облаков, а воды в колодце — и все такое живое!” —
заклеивал слюнями конверт и бежал на почту. Конная почта в Витебске стояла на углу Оршанского и Смоленского шоссе.
Вёснами напролет он ждал ее на речном берегу, растянувшись на траве, прижав босые пятки к дубу. Яблони, вишни, всё цветет! Внизу одуванчики, полевые анютины
глазки. Головы куликов торчат из травы. Гуси — они там тучами ходят. Орел низко пролетит, зажав в клюве мышь.
А в реку войдешь — рыбы за ноги хватают. Двина — рыбная река: сомы, толстолобики с поросенка — не утянешь.
Однажды черная собака стояла в реке по грудь — полностью неподвижно, — угольный хвост лежал на поверхности воды, и такой покой был у нее в глазах,
что Ботик дрогнул. Как будто все загромождение земли улетучилось куда-то, и он попал в самое Сердце жизни. Оно было так полно и так пусто. И в этой полноте
пустоты не было ни Ботика, ни Маруси, ни черной собаки.
И снова он целый час молчал как пришибленный, хотя Маруся давно пришла, ее мелодичный голос волновал Ботика, она звала его, звала… Лишь только очнулся, когда Маруся — сама — в первый раз обняла его и поцеловала.
Летом они гуляли в лесу, пахло медуницей, кричали кукушки, удоды, соловьи…
— Знаешь, — говорил ей Ботик, — когда я сижу один, я часто разговариваю с Ионой, с тобой. Спорю, в чем-то убеждаю!!!
— А я думаю: расскажу Ботику! И — начинаю рассказывать!!! — заливалась Маруся.
Мы веселились с ней, прыгали, просто катались от смеха по траве, — говорил мне Ботик, уже старый, лысый, на даче в Валентиновке. — Даже ничего нет смешного-то, она идет — посмеивается. Ты у нас в нее: вечно рот до ушей…
И она всё знала всегда.
— Вот лаванда, — говорила, — вон шалфей…
А я ведь жил и понятия не имел — где что. В одно прекрасное утро они набрели на пруд лесной, заросший ряской, увидели головастиков, как они рождаются из икры, и листья кувшинок становятся большими прямо на глазах. Лягушки поют, заливаются
соловьи.
И тут она сказала:
— Даже когда мы еще не были знакомы, я уже тебя знала и любила.
Она спрятала лицо у меня на груди, а я обнял ее и так крепко прижал к себе, с такой силой — она даже закричала. Кажется: “Дурак!” Но точно не “Идиот!”.
А потом тихо сказала: “Я хочу на тебя посмотреть”. Тогда я выпустил ее из своих объятий, — рассказывал мне Ботик, — и быстренько скинул рубаху со штанами.
Маруся глядит на меня — ни жива ни мертва, она ведь совсем не то имела в виду. А я застыл перед ней в чем мать родила, весь объятый пламенем, руки у меня красные, горячие, энергией так и пышут. Что такое жизнь? Ничего не понимаю!
Ботик стоял, вдребезги пьяный от чарки, наполненной страстью, не зная границ и преград, можно сказать, заполнил собой целое мироздание, весь разгорелся, словно финикийский бог солнца — Гелиогабал… И в эту-то самую минуту, откуда ни возьмись, на него налетели шершни! Чудовищные шершни полосатые, гудящие, как люфтваффе, резали распаленное пространство вокруг Ботика со скоростью звука, впиваясь в него. Отскакивали и снова таранили. Он бросился бежать, ломая ветки, продираясь сквозь колючие заросли шиповника, но те упорно преследовали его,
пока он не плюхнулся с головой в пруд.
Рой шершней кружил над прудом, казалось, их жуткое жужжание проникало через водяную толщу. Ботик боялся нос высунуть, только пускал пузыри. Храбрая
Маруся с ревом кинулась в воду, размахивая его штанами над головой, словно шашкой. Она была так страшна в этой битве, что шершни испугались и улетели.
Но Ботик все медлил и медлил всплывать. На дне он сразу же увяз в иле, глаза его начали привыкать к подводному полусумраку. Ласковая вода, синева, он стал
оглядывать заросшие мхом валуны, ствол утонувшего дерева, с которым слились два тритона, и если б не гребни ящеров и не пятнистое оранжевое брюхо, их было
бы совсем не различить на черной набухшей коре…
Крупная улитка с завитой раковиной ползла, высунув широкую плоскую ногу и упираясь ею в грунт, вода плавно обтекала черешки кувшинок.
Неясные тени появлялись, скользили, исчезали в глубине, мягкий свет менял свои оттенки. В ушах стоял плеск, тихий рокот, какие-то обрывки разговоров,
ворчание. В подводных колоколах паучьих гнезд серебрились воздушные пузырьки.
Над прудом горело солнце, его лучи, преломляясь, тянулись в этот призрачный мир сквозь болотную ряску. Маруся уставилась на водную пелену, покрытую рябью, ее отражение плясало и ломалось в зеркале пруда, сливаясь с облаками и стрекозами.
Вдруг ей показалось, что Ботик превратился в рыбу. И правда, в мутной глубине сверкнул серебряный бок и чернильный глаз в радужной оболочке.
— А ну, превращайся обратно! — заорала Маруся. — А то я превращусь в птицу и улечу, и ты меня больше никогда не увидишь!
Ботик вынырнул, встряхнулся, забрал у нее свои штаны и двинулся к берегу.
На плече у него блестела серебряная чешуйка.
“В школу я поступил сам, когда мне было девять лет, — писал нетвердою рукою Макар по требованию Стеши, а иногда диктовал ей, это видно по перемене почерка. — Один, без родителей, у них и в мыслях не было меня чему-то учить, обивал пороги училищ. Мне везде отказывали. Только в Петровско-Рогожском Начальном училище Матрена Семеновна Николина заинтересовалась, «как это я сам иду поступать в школу». Проверила, умею ли я читать и писать, и объявила, что считаюсь принятым.
Учился я хорошо, в каждом классе сидел по одному году. Зимой в учебное время ежедневно получал я от матери две копейки на завтрак, отправлялся в школу всегда с выученными уроками, а летом в каникулы с самого утра и до поздней ночи бегал по улицам, копался в грязи и навозе Яузы и впитывал в себя пороки уличной жизни.
Курить и играть в азартные игры я тогда уже любил. Но особая страсть у меня была к чтению. Майн Рида, Жюль Верна прочитывал по нескольку раз и грезил ими. С товарищами собирался бежать на Мадагаскар, чтоб там охотиться на тигров. Мы были пойманы, выпороты, струсили и никуда не поехали. Начальное училище окончил с похвальным листом. Было очень больно расставаться со школой и товарищами, и в день напутствия, которое нам дала учительница, все мы были невеселы.
Я хотел учиться дальше, стать ботаником, как Паганель, меня влекли естествознание, физика, химия, астрономия, я интересовался инженерией, мне страстно хотелось узнать, как устроен мир, понять свое происхождение. Я вздумал отыскать Древо Жизни, в стволе у которого прячется бессмертие, искал его среди деревьев, которые превышали сроки человеческой жизни: дубов и лиственниц, ив и яворов, потом на каторге в Сибири — искал его среди вековых кедров, на фронте Первой мировой в Восточной Пруссии — среди буков и грабов, надеялся когда-нибудь, когда настанут
лучшие времена, свершится мировая революция, найти его среди баньянов, баобабов и секвой…
Но о дальнейшем учении ни мать, ни отец и думать не хотели!
— Слыхала? — говорил Макар Макарыч Дарье. — Твой сын вздумал стать профессором! Ты уже выучился, Макарка, и должен помогать нам, восемь рублей на
дороге не валяются, ступай, поучись, как жить в чужих людях. Не балуйся там, старайся, тебя заметят и, может, прибавят рублишка два.
Так что в одно ненастное утро я надел фартук, приготовленный для меня заботливой рукой матушки, и отправился к Беку — клеить пакеты из бумаги для деревянных сапожных гвоздей. Три тысячи пакетов в день, которые клеил я с семи утра до восьми вечера, сопровождали вечные оплеухи и подзатыльники. Стоило мне зазеваться, Бек огромной волосатою рукой хватал меня за чуб и ухитрялся так искусно отодрать, что
потом целый час сверкали искры в глазах.
Еще любил он, если провинятся сразу двое, схватить за волосы одного и другого и таскать до тех пор, пока вдруг не запоет: «Ах вы, сени, мои сени», а потом
стукнет голова об голову, что оба кубарем летели на пол.
При таком своеобразном воспитании у мальчуганов, которых работало там человек двадцать, естественно, возникала мысль как-то насолить Беку, и мы крали его кленовые гвозди! А если не удавалось краденое пронести и продать сапожникам, бросали их в отхожее место.
Сперва я тоже бросал, а потом задумался — правильно ли я делаю, что бросаю гвозди в нужник. Деревянные гвозди вечные в отличие от железных, те ржавеют, а эти живут дольше человека. Ибо символ жизни искал я среди деревьев, древо жизни, приносящее плоды, дающее нам каждый месяц плод свой и листья дерева для исцеления народов”.
В черном длиннополом сюртуке, под которым виднелись поддевка и рубаха, с тощей бородой, пегими усами и в потертой фетровой шляпе Шлома Блюмкин бродил по деревням, зажигал на многолюдных родственных застольях. Он был худ, и бледен, и близорук, но из-под засаленной тульи глядели на тебя сияющие глаза — то серые, в синеву, а иногда какой-то немыслимой голубизны и прозрачности, точно смотришь с обрыва в чистейшую хлябь морскую, и видно, как там проплывают рыбки.
Все ждали, изнемогая, когда Шлома начнет прелюдию. Мягкой рукой, никакого “крещендо”, так гладят собаку, он принимался водить смычком по старенькой
скрипке, нащупывая мелодию, пробуя на вкус, на цвет, буквально осязая ее изгибы и повороты, неторопливо разукрашивая восточными орнаментами, трелями и причудливыми росчерками. Легкими движениями сопровождал он звучащий поток, не вмешиваясь в него, но и не пропустив животрепещущий миг, когда в полноводную “Хасидскую сюиту” властно вторгался стук судьбы, голос рока из Пятой симфонии Людвига Ван Бетховена: та-та-там! Прум-прум-прум! Та-та-там!!! Это был ужас, извержение Везувия, слушатели втягивали головы в плечи, казалось, над ними летят раскаленные камни, от которых еще никто не погиб, но уже многие имеют шрамы и легкие ранения.
После чего в ту же самую дверь, вслед за “стуком судьбы”, врывались бессарабские напевы — и лишь бесчувственный чурбан мог усидеть на месте и не пуститься в пляс.
В игре его всегда пульсировала какая-то безумная искра, особенно когда Шлома окончательно съезжал с катушек, обратившись в сгусток бешеной энергии.
И этот яркий огонь и зорный свет охватывали тебя и разжигали в груди восторг такого невыносимого накала, что в разгар фрейлахса или кампанеллы разгоряченные гости сшибались лбами — и ну мордасить друг друга, в кровь разбивая губы и носы, а потом обнимались, целовались и просили прощения. Недаром Блюмкин-отец любил повторять:
— Зюсенька, сыночек, во все надо правильно вложиться — иначе не будет никакой отдачи.
Но Шлома не был бы Шломой, если б неистовые динамические фиоритуры под его смычком не оборачивались томительными чарующими мелодиями. При этом
он добивался пронзительной певучести cantabile. В ней слышался горький плач над загубленной жизнью, всхлипы и стоны, мольба о милосердии, и — “тех-тех-тех”!..
Словно курица кудахчет! Все лишнее, пустое, мелкое уносится прочь, и остается неуловимая звенящая беззаботность, которая наполняет тебя от макушки до пяток.
— Всегда надо мыслить на широкий жест, — говорил Шлома Зюсе, пареньку с оттопыренными музыкальными ушами, который повсюду таскался за Шломой, что-бы забиться в уголок на шумной попойке, где на столах уже красовались редька в меду, пряники, миндальные баранки, медовый хлеб, яблочный пирог, рыба, мясо, жаркое, вина, пиво, все, чего хочешь, скушать зразу или кусочек утки и уже в полусне увидеть, как Шлома достает из футляра свою волшебную скрипку.
Однажды Зюся не вытерпел и поздней ночью, когда все затихли, решил посмотреть, что у нее внутри, откуда льются эти божественные звуки.
Он сел на кровати и огляделся. Шлома спал, крепко обняв Рахиль, надо сказать,
постоянно беременную. Рахиль — смуглолицая, чернобровая, была двадцать
первым ребенком в семье, последней у своих родителей. Теперь у нее — по лавкам: Славка, Зюся, Лена, Беба, Исаак и годовалая Софочка. Чтобы прокормить такую
ораву, Шломе приходилось выкладываться изо всех сил. Денег его концерты приносили не ахти сколько, но заработок верный, и ночью спишь. За ширмой в углу — бабушка Хая, Хая Ароновна, маленькая, седенькая, она тихо угасала. Рахиль с ней была резка.
Хая Ароновна:
— Сколько времени?
— Я же вам полчаса назад говорила, сколько времени.
— Мои часы, и я не могу узнать, сколько времени???
Или к ней кто-нибудь из внуков заглянет — она обязательно обратится с вопросом, к примеру:
— Ну что, папа вышел из тюрьмы?
— Да он был в Гвоздевицах на гастролях!
— Они из меня хотят сделать дуру! — всплескивает руками Хая Ароновна. — Как будто я ничего не знаю…
На печке — дедушка Меер, очень религиозный иудей. Он все время молился.
— Бу-бу-бу…
Раз как-то Зюсю поколотили на улице, дворовые хулиганы сказали: “Ах ты еврей!” и его побили. Он пришел: “Дедушка! — говорит. — Меня побили!” Меер ответил: “Ты не должен расстраиваться, Зюся. Это им хуже,
что они тебя побили. Это им должно быть плохо!”
Ладно, Зюся откинул одеяло, на цыпочках подкрался к футляру — тот стоял в изголовье у Шломы, отец порою во сне прикасался к нему, чтобы удостовериться,
что скрипка рядом. Его бы воля, он спал, одной рукой обняв скрипку, а другой — Рахиль, а то и — (не нам, конечно, судить, но смело можно предположить, по опы-
ту зная, что за люди художники и музыканты!) — одну только скрипку.
Зюся был хорошо знаком с этим сундучком. В нем, кроме скрипки, хранился целый тайный мир человека с тонкой музыкальной душой: внутри на крышке приклеена фотография самого Шломы, худого, длиннобородого, с пейсами, портрет Рахили с детьми, снятых прошлым летом Сигизмундом Юрковским, известным и уважаемым в Витебске человеком, его фотоателье находилось на Замковой улице. Еще там был свернут рулетиком жилет шерстяной, запасной поясок, а во время дальних походов Шлома укладывал туда картофельные оладьи, печенье и бутерброды, завернутые в бумагу. Если же благодарные слушатели подносили клезмеру пива или вина, и его, веселого и пьяного, обуревала та же беспечность, какую Шлома дарил публике, тогда он твердо знал, что Зюся стережет инструмент.
Стараясь не скрипеть половицами, мальчик выбрался в сенки. На полу сушился лук золотой, шелестел шелухой, раскатываясь под ногами. Зюся положил футляр на стол и зажег свечу. Высветилась лежанка с кучкой розовощеких яблок, стертая клеенка на столе, скрипичный дерматиновый футляр.
Щелкнув замочком, он поднял крышку — на бархатной подушке лежала загадочная и грустная царица Зюсиной души, та, за которой он готов был шагать в осенние потемки, снежную пургу и весеннюю распутицу, ориентируясь по звездам и бороздкам, что оставил на песке ветер. И терпеливо, как солдат-пехотинец, переносить походные лишения.
Около скрипки дремал черноголовый смычок. Зюся почувствовал себя Аладдином, завладевшим волшебной лампой. Откуда же берутся эти таинственные мелодии, думал он, вытаскивая из футляра сокровище Шломы. Что она прячет под своей деревянной кожей? — размышлял, освобождая ее из-под холстинки.
Он медленно поворачивал скрипку, пытаясь угадать: внутри какой-то волчок, поющая юла или машинка чудесная?
Посветил в дырочки-эфы огнем свечи — темнота и ничего не видать. Но сердце-то не обманешь! Там что-то есть! Наверняка в ней скрывается нечто, наподобие бабулиной музыкальной шкатулки. Зюсе не терпелось увидеть этот механизм, потрогать пальцами, понять, из чего он состоит. Даже дедушка Меер, безумно желавший узреть Меркаву с небесными чертогами ангелов, не был обуян такой решимостью.
В поисках чего-нибудь остренького — гвоздика или шила — мальчик выдвинул ящик стола, нащупал ножичек и попробовал поддеть им край деки, но мешал гриф — гриф-то держит. А убрать гриф не позволяли струны — все в ней было взаимосвязано, как в живом существе, невозможно разъять.
Зюся начал раскручивать колки: струны жалобно пискнули и ослабли. Одну за другой он вытаскивал за узелки — сперва тоненькую, металлическую струну, дальше вторую, потолще, а напоследок — третью и “басок”, обвитые алюминиевой и серебряной канителью.
На улице залаяла собака. Ему почудились шаги. Он вздрогнул и оглянулся. У двери, привалившись к стенке, стоял мужик, втянувши голову в плечи. Зюся не мог его толком разглядеть. Пламя свечи плясало, отбрасывая тени, фигура шевелилась. Парень чуть не умер со страху, пока сообразил, что это одежда Шломы на вешалке — сюртук, сверху шляпа, а на полу сапоги.
Зюся перевел дух, расстелил на клеенке чистое белое полотенце, каждую струну отдельно завернул в бумагу и выложил их по порядку, чтобы не забыть, какая
струна за какой.
С грифом пришлось повозиться, но он справился.
Впервые Зюся держал гриф, отдельный от всего остального. Он погладил прохладную гладкую поверхность, ладонью ощутив бугорки и выемки, стертые рукой Шломы за годы игры. Колки чуть скользили, для плавности вращения отец натирал их мелом или мылом. Головку грифа заключал завиток. Это чудо примостилось на полотенце возле струн.
Теперь у него в руках лежало само тельце скрипки. Легкое, как перышко, тут и ребенку ясно: столь невесомая коробочка могла быть только пустой. Но Зюся еще надеялся — вдруг это устройство, откуда льются звуки, сделано из какого-то неведомого ему воздушного материала.
— Кантик подцеплю, коробочка и откроется…

Острием ножа он поддел выступающий кант и, осторожно орудуя лезвием, отсоединил деку от боковой скрипичной дощечки — обечайки.
Внутри было пусто.
Ему открылось только пространство, обратная сторона рисунка, откуда исходили беззвучные мелодии. Оно слегка светилось и мерцало. Живой пустоте, источающей свет и энергетические токи, скрипка Шломы обязана была пеньем, чистым, как серебро, очищенным от земли в горниле, семь раз переплавленным, мягким и теплым тембром, силой и блеском.
Зюся стоял, потрясенный, испытывая одновременно радость и ужас. Радость — что разобрал, и ужас — что теперь обратно не соберет. Упаси Бог! Только бы отец не увидел, что он наделал. Он до того струсил, аж весь похолодел. К тому же он страшно устал. Поэтому все обстоятельно разложил на полотенце, сумел бы — пронумеровал, и подумал: пораньше встану, возьму клей и склею.
Утром его разбудили буйные возгласы:
— Что случилось??? Горе мне, горе, несчастье, скрипочка моя…
А случилась мелочь. В сенках на полотенце лежала разобранная до колков, до пружинки-душки, до верхнего порожка с прорезями для струн скрипица Шломы:
дека отдельно, дно корпуса и обечайки отдельно. Гриф, подгрифок, шейка и головка, расчлененная на колковую коробку и завиток.
Все в доме почувствовали, что подул недобрый ветерок, надвинулась туча, вот-вот начнется буря и разразится беда, спаси господи и помилуй. Шлома, бледный, с потемневшими глазами, метался по дому, заламывая руки. Рахиль, как могла, пыталась его урезонить.
Меер молился, беззвучно шевеля губами. “Ох-ох-ох, грехи наши тяжкие…” — шептала за занавеской Хая Ароновна. Дети притихли, накрывшись с головой одеялом.
— Кто это сделал??? — вскричал бедный Шлома. — Где он, злой вандал, подайте сюда этого дикаря, я вытряхну из него душу!!!
Зюся сжался в комочек и заскулил, уткнувшись в подушку.
— Ты??? — обескураженно воскликнул Шлома. — Ты??? Мой возлюбленный Зюся? Мой неутомимый и верный оруженосец??? Зарезал! Без ножа зарезал!.. — он обхватил голову руками и заплакал.
Мне бы, дураку набитому, кинуться к Шломе, утешить его, повиниться, — говорил Зюся тройку десятков лет спустя своей благоверной Доре, — но прямо ком застрял в горле, ноги были ватные, поэтому я просто вылез из-под одеяла, в одних трусах, босой, худой, фалалей простодырый, и дрожу — как осенний лист на ветру.
— Зачем? — стонал Шлома. — Ты можешь мне объяснить? Зачем?
— Хотел посмотреть, что у нее внутри, — чуть слышно лепетал Зюся. — Откуда берутся все эти звуки… Подумал, открою и увижу механизм с дудочкой и колокольчиками…
— Какой же ты болван, Зюся, — проговорил Шлома изумленно. — Ты разве не видел? Это поют ангелы небесные!
— Боже милосердный, мальчик хотел как лучше, откуда ему было знать, что получится вагон неприятностей? — проговорил благочестивый Меер, слезая с печки.
Кто может описать смирение, кротость и мягкосердечие, а также усердие в молитвах, которые были присущи этому святому старцу с длинной белой бородой, отроду не стриженной? Каждый день зимой и летом, ни свет ни заря он шел в синагогу помянуть непременной молитвой покойных родственников. Меер приходил туда три раза в день — утром, днем и вечером — молиться, изучать толкования Торы, и называл
синагогу штибл, что на идише означает “домик”.
— Пойду в свой штибл, — он говорил, — lemen a blat Gemore.
Именно lemen обычно употреблял старик: “изучать”, говорил он, а не “читать”!
— Ниспошли, Господи, Свет Своего Лика на нас, — ободрял и увещевал Меер зятя, собираясь и одеваясь, — не погружайтесь в пучину отчаяния, дети мои, это не
самое непоправимое, что может послать нам наш Господь…
— Я склею ее обратно, — запричитал Зюся. — Я все там запомнил, что и куда, дедушка еще не вернется из синагоги, как она будет точно такая, какая была. Дайте мне клей, дайте клей, мама, клей!!!
Рахиль сидела, положив одну руку на стол, другую себе на живот, голову ее венчала прическа, украшенная заколкой, и когда Зюся вспоминал ее, а он частенько ее потом вспоминал, и она нередко снилась ему ночами — вот именно такой, сидящей неподвижно, глядящей на них с отцом глубоко проникающим взглядом.
— Ничего не выйдет, сынок, — сказал Шлома, утирая слезы. — Пойдем к мастеру, если Джованни Феррони не спасет мою скрипку, мы пропали. Словно величайшую драгоценность, каждый фрагментик, каждую частицу своего поверженного инструмента Шлома обмотал мягкой ветошью, все это они с Зюсей аккуратно уложили в футляр и отправились к Ване — так звали в Витебске обрусевшего итальянца, скрипичного мастера Джованни.
Допустим, был конец сентября, вдоль Богадельной улицы через Смоленскую торговую площадь к левобережью Двины шагали смурной клезмер в длинном черном пальто с поднятым воротником и в шляпе, надвинутой на глаза, и его горемычный сын, жертва собственной любознательности.
Феррони обитал в доме купца Моисея Деревянникова, крещеного еврея, сам купец давно почил в бозе, а его сыновья потихоньку транжирили купеческое богатство, нажитое на бакалейных товарах. Во двор можно было въехать на тройке с бубенцами, такой он был необъятный, но заваленный полусгнившими бревнами — Деревянников собирался надстроить третий этаж и сделать открытую веранду с балясинами. По вечерам он мечтал на веранде пить чай с пирожными и смотреть на солнце, погружающее свои лучи в теплые воды реки Хесин, так древние называли Западную Двину. Моисей во всем норовил подражать древним, поэтому никогда не называл ее как нормальные люди, а только “Хесин” и “Хесин”. Откуда он это взял? Даже при смерти, лежа на огромном продавленном диване (“на нем я родился — на нем и умру”), Деревянников произнес, окинув последним весьма недоверчивым взором троих сыновей, известных всему Витебску повес и кутил:
— Положите меня на голубую лодку и отпустите по реке Хесин…
Не суждено ему было уплыть на лодке в Литву и дальше в Балтийское море. Сочтя волю отца чудачеством, братья похоронили его на окраине Витебска, на Старосеменовском кладбище — как “выкреста”, по православному обряду. Бакалейное дело купца Деревянникова они развеяли по ветру. Чтобы не обнищать, сдавали по частям двухэтажный каменный дом с балясинами студентам и приезжим, а флигель продали мастеровому Феррони…
Как мне отыскать золотую середину между растянутостью романа и краткостью пословицы? Казалось бы — чего проще? Вспыхивают очертания героя с непременным указыванием на местожительство, далее перечисляются его свойства и свершения. Следом то, что Аристотель называл “перипетиями” странных персонажей, свидетельствами удивительных деяний, яркими высказываниями, высеченными на мраморе или лучше — на граните. Тут же — эпизоды, извлеченные из истории
вечной борьбы между гением и его близкими, рождающие — вопреки всему! — веру в триумф духа над косными обстоятельствами жизни. Глядь, город уже наполнен призраками, и нету никаких опознавательных примет — призраки ли материализуются, или ты сам уже призрак, бредущий по мосту через забвение?
Господин Феррони был человек необщительный, хотя итальянец. Как он попал в Витебск, никто не знал, но поговаривали, не от хорошей жизни Джованни оказался в нашем городке, где если и проживали иностранцы — все больше поляки да немцы. Известно, что сошел в один из солнечных дней лета молодой курчавый Джованни с поезда “Одесса–Динабург” попить чаю на вокзале, да так и остался здесь на всю жизнь.
Поначалу работал в мастерской краснодеревщика Попова, и сразу не простым столяром, а мастером маркетри — вырезал узоры из разных пород дерева и склеивал их в мозаики. А через несколько лет ушел от своего благодетеля, открыл собственную мастерскую, стал изготавливать скрипки. И первая же скрипка вышла у него
до того хороша, что Ахарон Моше Холоденко из Бердичева, по прозвищу Пидоцур, купил ее у него за пару монет (“А что вы хотели, — говорил потом Моше в трактире за кружкой пива, — чтобы сам Пидоцур покупал у залетного птенчика его первую скрипку задорого?”). Но какой это был матракаж для Феррони! Заказы пошли,
и не только от местных музыкантов, а со всей губернии. Шлома благоговел перед его мастерством, считал, что в руках Джованни оживают кусочки дерева и начинают самостоятельно петь, только натяни жильные струны и закрути правильно колки.
Он тихо постучал, и дверь отворилась сама по себе. Мастер Джованни сидел за огромным столом — выписывал циркулем дуги и окружности. Шломе видна была лишь его горбатая спина, длинные спутанные волосы, спадающие на плечи, и вытертые до блеска локти коричневого сюртука. Комната, уставленная досками и брусками, густо пропахла древесиной, сосной и смолой. На стенках покачивались от сквозняка подвешенные к потолку деки, шейки и грифы.
Не оборачиваясь, Джованни произнес:
— Здравствуй, Шлома. Что, скрипку принес? Не случилась ли с ней неприятность?
Как он узнал, кто к нему пришел? И зачем? Видимо, незримые нити связывают скрипку с мастером, пускай даже сделанную далеко отсюда, кем-то, кого и на свете
давно уж нет.
Джованни поднялся им навстречу, открыл футляр и ахнул.
— Это еще что? Последний день Помпеи? — совсем не музыкальными руками — толстыми пальцами, заостренными у кончиков, с коричневыми от морилки ногтями — он осторожно вынимал каждую деталь скрипки, оглядывая со всех сторон.
— Мой сын, господин Феррони, — проговорил Шлома, — это сатана, а не ребенок, вздумал заглянуть в ее утробу, посмотреть, откуда берутся песни.
Печальный, как Лот в Содоме, как самурай, у которого от меча остались лишь ножны, стоял Шлома Блюмкин перед мастером, ожидая приговора. Из-за спины отца выглядывала постная физиономия Зюси. Джованни пристально посмотрел на мальчика, и в его черных глазах зажегся огонек.
— Значит, ты решил узнать, откуда исходит музыка, паршивец? Quello artigiano! — воскликнул он, смеясь. — Как говорили древние: “Felix qui potuit rerom cognoscerre
causas” — счастлив тот, кто познал причины вещей! Не тужите, бен Шлома. Я соберу вашу скрипочку. Это будет нетрудно сделать. Взгляните, ваш сын не испортил ни одной детали! Чтобы столь ювелирно разобрать инструмент, да еще при лунном свете, — belle, bravissimo! Поверьте, маэстро, с божьего изволения она запоет как
прежде. А ты, малыш, — приходи ко мне завтра, будем вместе над ней колдовать, погляжу, на что ты способен…
Так Зюся стал учеником скрипичных дел мастера Джованни Феррони, или дяди Вани. Сразу после занятий в школе он прибегал во двор купца Деревянникова, толкал дверь флигеля и оказывался в обители горбуна-чародея, склоненного над скрипкой, иногда над альтом, реже — над виолончелью. То ли алхимик в поисках пилюли бессмертия, то ли сапожник в фартуке и очках, целыми днями Феррони точил и резал дерево, слушал, как оно звучит под смычком и под ударом обтянутого кожей молоточка, что-то клеил, выдалбливал, выскабливал, выстругивал. А Зюсик мыл полы, собирал в кучу разбросанные там и сям рабочие инструменты: стамески круглые и плоские, такие же рубанки, разнокалиберные щупы и цикли, начищал верстак, пилил еловые чурбачки.
Двигаться приходилось осторожно, не приведи бог раскокошить какой-нибудь гипсовый слепок виолончельной деки или головки грифа, или на полках стеллажей нечаянно задеть локтем округлые бутыли, наполненные вязкими лаками.
Секрет их приготовления Феррони скрывал. Только для Зюси выуживал он из заветного ящика баночки с заморскими семенами и травами. В одной лежали пестики шафрана, в другой — высушенные кошенили.
— Если их растолочь, — говорил Джованни, — получится порошок багряного цвета. А это корень марены для золотисто-красных тонов. Отцу моему, Ипполиту Феррони, и деду, Марко Феррони, корень марены купцы кораблем доставляли из Мексики. “Ubi sunt, qui ante nos in mundo fuere?” — где те, которые до нас жили на свете? — вздыхал он. — Вечный покой даруй им, Господи, и вечный свет пусть светит им.
Под окном у него росли четыре вишни, вот они вдвоем выйдут с банкой и собирают с вишневых стволов смолу — опять-таки весьма полезную для Ваниных самодельных лаков. Или он посылал Зюсю вдоль запруд реки нарвать ему хвоща — “лошадиного хвоста”, которым полировал дерево. (Никогда наждак, боже упаси!) Вместе они бродили по дворам; стоило им услышать, где-то рушится дом, — скорей туда! Все свои заработки Ваня пускал на покупку развалившейся мебели,
старых дверей и ворот, высохших стропил под крышей. Самые отборные досточки и брусочки погружал в первую попавшуюся колымагу, сажал туда Зюсю, телега, поскрипывая, катилась, буксуя, по слоистому песчанику, извозчик сопит и погоняет лошадь: “Но! Но!”, а Джованни примостится над колесом, подскакивает на ухабах и рассуждает, как он выражался, обо всех вещах, доступных познанию, и о некоторых других…
— Правильная скрипка, mia artigiano, требует дерева, по крайней мере, сорокалетней выдержки, — он любовно перебирал в руках бесценную добычу, доставшуюся им нашармачка. — Елка для верхней крышки, клен — для нижней. Клен снизу лучше всего отражает звук. Ива с тополем тоже голосистые. Но клен все же предпочтительней.
Зюсик:
— Да, дядя Ваня, да! — кивает головой.
Какое ж удовольствие проехаться вдоль речки с камышами, кладбищенской ограды, мимо заборов, лавок на базарной площади, церкви, мельницы и синагоги, этих незамысловатых и вечных строений, их еще на своих фресках изображал земляк Вани — Джотто.
— Важна каждая мелочь: как ты отпилил чурбачок: прямо или закосил? — с азов — ab incunabulis — учил Джованни мальчика своему чародейскому ремеслу. — Ширину годовых колец лучше выбрать не большую и не маленькую, но среднюю. О многом расскажут тебе очертания скрипки. В линии Страдивариуса (этим своим  традивариусом дядя Ваня Зюсе уши прожужжал!) чувствуется художник Рембрандт, зато инструменты Гварнери как будто бы сделаны неврастеником, почти сумасшедшим. Линия напряженная, страстная, скрипка у него страшная, но звук!
Грохот деревянных тележных колес по бревенчатому мостку заглушил наставления, но вскоре Зюсик вновь обрел драгоценную возможность черпать из этого бездонного колодца. — …и таких мелочей — тысячи, — вдохновенно продолжал Феррони, хотя из него душу вытряхнуло на этом чертовом мостке. — Взять хотя бы нашего толстозадого буцефала! — Феррони потянулся к жидкому пегому хвосту с оголенной репицею старого мерина, шагавшего на негнущихся ногах, раскачивая боками, перед
повозкой. — De factо: хвост и хвост, а ведь не всякий конский волос пойдет на смычок, но лишь упругий, крепкий и певучий. Vis vitalis, сынок, жизненная сила,
которая всегда в движении, — вот что служило материалом для скрипичных патриархов…
Вдоль облупившейся дверной доски, вытянув рожки и оставляя влажный серебристый след, ползла виноградная улитка с пятнистой оливковой раковиной, закрученной спиралью.
— Вглядись-ка в ее завиток, — Феррони осторожно взял улитку и пересадил ее на ладонь Зюсе. — Улиток много, а такой завитушки нигде больше не найти! Вот и на головке грифа завитушка — автограф мастера. Какая у него жизнь — такой и завиток…
Сколько лет прошло, а этот сумрачный глуховатый голос звучит и звучит в Зюсиных ушах. Зюся охотно вступает в разговор, что-то спрашивает, советуется, получает консультации.
— С кем ты там разговариваешь? — удивляется Дора.
— С дядей Ваней, — отвечает Зюся.
— Его давно нет на свете, — обижается Дора, — а я — вот она — живая и нежная, но тебе дороже он, а не я! Зюся с ней не спорит, голову опустил и скребет арку деки, памятуя завет Феррони:
— Жизнь музыканта и судьба мастера, Зюська… да что там! Сама гармония Вселенной зависит от того, как ты выдолбишь высоту свода!
Нет уже дедушки Меера, душа его успокоилась накануне праздника Йом Кипур в тот миг, когда он молился за своих детей, чтобы все они были чисты перед Богом и людьми. Отдыхает после долгих трудов Рахиль.
Рано, до обидного рано покинул этот мир клезмер Шлома, огненной кометой пронесшийся над Витебском и его окрестностями.
Сильно обветшали те, кто веселился и плясал под его цыганскую скрипку, в одну из осенних звездных ночей разобранную Зюсей на мельчайшие подробности; скрипку, быть может, не простых, а королевских кровей, к сердцу которой сам Джованни Феррони, прозревший мировращение, подобное сновидению, наваждению и прочее, как ни бился, как ни ворожил, как ни склеивал деки с обечаечками, ни сочленял гриф из красного палисандра с эбеновым подгрифком, шейкой и завитком, как
он ни тянул струны к колкам, — не смог подобрать ключа.
С горечью я отмечаю сей факт, ибо моей палитре куда ближе радужные тона, и если бы я тут что-то сочиняла, я бы немедленно возвестила о том, что Зюся оказался свидетелем чуда: на его глазах скрипка Шломы воскресла и заиграла лучше прежнего, но — увы.
Не то чтобы Феррони напортачил (в Витебске, если напортачат, сделают все возможное, чтоб никто не заметил). За полтора месяца он привел инструмент
в безупречное состояние. Было дело, он отремонтировал скрипку Страдивари! По чертежам старинной книги воссоздал виоло де бончо 1636 года Николо Амати.
Чтобы клезмер Блюмкин вновь обрел кормилицу, Ваня в ход пустил весь наличный инструментарий. Клей, которым он склеивал скрипку Шломы, был настолько хорош — им Феррони приклеил себе передний зуб и этим зубом обгладывал до конца своих дней вареные свиные колени!
Ab imo pectore, из самой глубины души — все было выверено и точно, звук разборчивый, ясный, отчетливый, внятный. Только вот беда, Феррони слышал эту
скрипку, когда она и впрямь служила обителью песнопений, он помнил ее силу, теплоту и блеск, энергетические токи, ветер и волшебные пространства. И, завороженный памятованием этого предвечного света, звука, бывшего еще до начала времен, дядя Ваня — хоть тресни! — никак не мог от нее добиться соединения с небесными сферами. Таинственная трепещущая точка — punctum saliens — ускользала от него, скрипка Шломы не соглашалась петь по-прежнему.
— Caramba! — ворчал Феррони, сидя на треногом кресле из карельской березы с драной обшивкой, в своем допотопном плюшевом сюртуке. — Легче выстрогать дюжину новых скрипок, чем собрать одну эту.
— Значит, надежды нет? — спросил Шлома, явившись наконец за скрипкой.
— Могу вам помочь только вздохом, — сумрачно отозвался Феррони. — Пес ее знает, бен Шлома. Это или чума, или Божий перст.
А то Шлома сам не знал, у него была бешеная интуиция.
— Будь что будет, Джованни. Я привык водить смычком, мне трудно остановиться. А пропадать — так с музыкой. — Он забрал скрипку, хотел расплатиться за работу, но старик отвел его руку.
— Я сделал все, что мог, и пусть кто-то сделает лучше; но в наших руках лишь оболочка ангела. То недолет, то перелет, бен Шлома. Пытайтесь облегчить звук, он
станет полнее и опрятнее. Ведь вы такой виртуоз. Да будет с вами благословение божие.


Комментарии: